Кирпа гладил ладонями лицо Журины, ее плечи, руки – всю Журину и то место, тот клочок земли, который был ее ложем.
– Вот. Бьются люди за землю. А земля каждому – лишь бы поместилась на ней та, кого любишь. Больше и не нужно.
Журина тихо засмеялась.
– А фасоль?
– Фасоль пускай растет вверх. Как груши.
Журине хотелось плакать. Ну, почему они так долго не могли найти друг друга, почему? Жизнь так коротка и так жестока. Бьются люди. Молятся.
Страдают. Князь стоит над всеми, платит тем, кто убивает, и тем, кто лечит. Бессмысленно и страшно. А жизнь ведь короткая…
Она лежала на спине, всматривалась в темноту: почему-то показалось, что это не фасоль растет вокруг, а молодо шумит весенняя пуща, в глазах ее – раскачивались деревья, шептала листва, пели птицы, пели, потому что не знают печалей, не ведают про боли и страданья людские.
Кирпа словно разгадал ее мысли, ласково-осторожно гладил ее тело и непривычным голосом говорил:
– Не могу жить в камнях… Тянет меня в лес, чтобы там лечь под деревом и слушать, как шелестит жито на опушке…
Она хотела сказать: «Послушай нашу фасоль». А подумала: «Меня послушай». Сама же слушала его. Вот тебе и косоплечий! Вот тебе и зубастый пересмешник!
Так началось между ними. Днем все привычное, только ожидание ночи нетерпеливое, лихорадочное, встревоженное, будто могла найтись какая-нибудь неведомая сила и сдернуть полог ночи над аббатством.
– Я думала, монахини дурные. Ведь кто же умный пожелает заточить себя на всю жизнь в этот камень? А теперь и сама отсюда никуда бы не рвалась.
– А мы с тобой не средь камня – мы средь фасоли.
– Тайник надежнее камня.
– В фасоли – и такое счастье! А я говорил: ни пес, ни выдра.
– Оборвал ты мне корни сердца…
– Вот проделаю дырку в стене фасолевой, угадай, что увидишь?
– Не знаю.
– Звезду. Низко-низко. Протягивай руку и бери.
– Звезды – это для нас. А луна взойдет – так уже для аббатисы.
– А правда, что она при луне ходит голая вкруг прудов?
– Не говори так: грех.
– А что такое?
– Никто не видел, ходит Адельгейда или нет.
– И видеть не нужно, можно догадаться.
– Она ведь нам не мешает.
– Сама говоришь: будет мешать луна.
– Ну да, она вот нам враг.
– Прокрадемся украдкой и при луне.
– Молчи! Накличешь беду. Совы кричат над аббатством…
– А что нам совы?
Он был беспечный и отважный. А что нам совы!
А совы кричали над аббатством, старые, седые, слепые. Никому не предвещали счастья, всем напоминали про тьму и зло, напоминали про смерть, про убийства, про войны. Император не возвращался из Италии, император вел свои войны против папы, против графов, против гор и равнин, против людей простых, против отцов детей убитых и детей еще не убитых, а затем уже и за детей принимался. Войне конца не было, потому что отцы, что утратили детей, хотели, чтоб другие отцы тоже потеряли своих детей, по-иному не представляли себе справедливости. Война была словно непрерывное, вечное отмщение неведомо кого, неведомо кому.
Император дождался наконец смерти самого лютого своего врага, папы Григория. Прервалось дыхание человека, изгнанного из Рима, потерявшего власть и влияние, попавшего в плен к Роже Сицилийскому, бывшего германца Гильдебранда, ставшего римским понтификатом, главой римско-католической церкви, человека, в течение десятилетия потрясавшего королевствами и империями и положившего начало, чуть не на тысячелетие вперед, раскол Европы, – сей человек оставил бренный мир, и Генриху можно было успокоиться на некоторое время, отдохнуть от трудов великих. Император решил-таки покинуть юг, никто не знал, где он появится раньше: в Госларе, любимой столице его отца, который построил этот город на месте водяной мельницы, или в Вормсе, или в Майнце, или в старинной столице германской Бамберге, а может, и в Кведлинбурге, где не нужно будет восседать в неуютном императорском дворце, где можно спрятаться от трудов и забот в тихом аббатстве сестры Адельгейды.
В Кведлинбурге кололи свиней, запасали колбасы и копчености, ловили перепелок, потому что «перепелки по-кведлинбургски» было любимое блюдо Генриха; все в городе жило ожиданием высокой минуты, когда раскроются ворота, загремят мостовые цепи, ударят в котлы, заиграют на лютнях, зазвенит оружие, засверкает золото, завеют стяги императорские.
Пришла весть о смерти маркграфа Штаденского, и Евпраксия оделась в жалобу. Во всем черном стала еще тоньше, еще стройней, годов, проведенных в аббатстве, незаметно по ней – все такая же девочка, хотя уж и вдова, и в жалобе, хотя и… Сравнялась судьбой с Янкой, сестрой в Киеве. Янке отец возвел монастырь, она собрала туда девчат из богатых семей, хотела обучать разным наукам, наверное, все о боге. А Евпраксия?
Что ж ей делать-то теперь? Навеки оставаться в монастыре? Рядом с ней Журина, отец Севериан-исповедник, несколько дружинников с Кирпой.
Возвратилось ее богатое приданое киевское: возы, кони, верблюды, колеса. А ни земли своей, ни убежища.
Адельгейда успокаивала:
– Вот приедет император.
А ей какой прок от императора? По возрасту он, кажется, равен князю Всеволоду. По значению? А для нее-то что значит чье-то значение? От великого князя из Киева ничего: ни вестей, ни советов, ни соболезнования.
Император не знал ее, она не знала императора. Одни слухи – и все. Среди них такой: у императора умерла жена Берта; оставила Генриху двух сыновей:
Конрад – молоденький, как Евпраксия, другой – Генрих, еще моложе, ребенок.
Адельгейда объяснила:
– У императора нет детей.
– А кто же эти? – удивлялась Евпраксия.
– Наследники… У него и жены не было.
– А кто же?
– Императрица. Ненавидел ее.