– Ты чистотой светишься, дите мое, вот и снится тебе такое.
– Нет. Часто мне снятся страхи… И Киев тоже снится. И твои песни грустные слышу сквозь сны. Чаще всего та: «буду степью брести, как голубка, ворковать…»
Остаток ночи они провели меж сном и бодрствованием. Журина все глубже погружалась в тревогу, готова была еще до рассвета бежать в город, к жилью дружинников, разбудить Кирпу, рассказать ему обо всем, что случилось. А Евпраксия воображала себя далеко-далеко отсюда, видела и не видела Журину, слышала и не слышала ее приглушенный голос, что-то другое виделось и слышалось ей, сердце ждало чего-то, она удивлялась, почему медлит утро, будто новое утро должно было изменить всю ее жизнь, покончить с этой жизнью, в монастыре, чужой, расплывчато-неустановленной, ввергающей в отчаянье.
Утро пришло серое, холодное и безнадежное. Клочья мокрого тумана окутали аббатство, смешались с камнями – не разберешь, где туман, а где камень. Давило на душу, убивало желания и надежды, теперь хотелось вернуть ночь, сон, забытье.
И день был таким, как всегда, не принес ничего нового, аббатство в провалах густого тумана замерло, ждало, прислушивалось.
Не услышали ничего. И ничего не случилось. К Евпраксии не заглянули даже святые отцы. Журина не нашла Кирпы и растревожилась еще больше. В тумане над башнями Кведлинбурга отчаянно перекрикивались галки. Где-то по грязным вязким дорогам тянулись в Кведлинбург обозы с живностью, и мрачные крестьяне проклинали непогоду, императора и господа бога.
Император заперся во дворце, никому не показывался, никого не желал видеть, никого не подпускал к себе, никого не выпускал и не отпускал от себя. Как же вырвался от него сразу первой ночью Заубуш? А может, его и не было? Может, то привидение предстало Журине? Ведь больше никто в аббатстве не поминал про барона. Спросить? У кого? Да и надо ли?
Минул еще день и еще несколько дней, и ничего не происходило, и для Евпраксии дни после приезда императора были длинней всех прежних лет ожидания и тоски на чужбине, а для Журины они становились все невыносимей, тревога не угасала, делалась все больше и острее.
И нежданно извещают: император обедает у аббатисы Адельгейды.
Приглашены епископ, аббаты, будут бароны и графы, на императорский обед приглашена Евпраксия, возможно, единственная из благородных воспитанниц.
Потому ли, что никто из них не мог сравняться с ней происхождением?
Она была в черном, тонкая, высокая, такая юная, что казалась в окружении всех остальных просто девчоночкой. И все были в черном: у императора – траур. Никакой пышной встречи – по той же причине: траур.
Генрих слез с коня возле ворот, быстро пересек двор, ни на кого не глядя, сбросил кому-то на руки тяжелый отсыревший мех, остался в черном одеянии, без всяких знаков императорского достоинства, кроме толстой золотой цепи на впалой груди, и эта цепь словно гнула его высокую фигуру, заставляла опускать лицо, обросшее рыжеватым волосом, а может, то делали годы, потому что Генриху было ведь чуть ли не столько же лет, сколько и великому князю Всеволоду, годился бы Евпраксии в отцы.
Генрих императорствовал уже тридцать лет. Трудно себе представить, как долго. И хотя то были годы не легкие, не веселые, хотя протягивалось множество рук к его короне, хотя проклинали его со многих амвонов и даже в Риме, но пробыть тридцать лет на такой высоте, в таком одиночестве?..
В нем перемешалось все: суеверия времени и собственные, привычка и потребность властвовать, умение признать неизбежное, напускная неприступность, наигранное величие, упорство, зазнайство, недоверие, подозрительность. Он никогда не оглядывался назад, смотрел только перед собой, взгляд у него был тяжелый, падал сверху вниз, подавлял и раздавливал, никто не смел выдерживать этот взгляд, кто ж выдерживал – должен неминуемо погибнуть. Да и видел ли на самом деле император что-нибудь и кого-нибудь? Трудно сказать. За долгие годы научился смотреть как бы мимо того, на что смотрит, но украдкой умел высматривать что нужно, замечал немало такого, что хотели спрятать – например, женские глаза.
Правда, в последнее время пришло тревожное ощущение – совсем не тянет уже заглядывать в женские глаза. Они раздражают, и всякий раз всплывает:
«Зачем?» Заубушу твердо приказал насчет женщин: «Презирать!» Тот зло шутил на попойках баронских: «Император объелся свежатиной, перешел на солонину!»
Адельгейда вздумала было приветствовать императора высокоторжественными словами, но он нетерпеливо отмахнулся:
– Знаешь ведь – не люблю бессмысленных кликов. «Аллилуйя», «осанна»… – оставь для своих епископов.
Аббатиса несмело вопросила, не помолится ли император в церкви Святого Серватиуса. Генрих ответил, что не пойдет.
– Но почему же, ваше императорское величество?
– Спроси у Заубуша, – насмешливо бросил Генрих. – Он скажет тебе, кто бог – это сто тысяч свиней!
Все ветры и дымы Европы были в его рыжеватой бородке. Он стремился казаться оскорбительно-грубым, чтобы отпугнуть от себя души низкие и ограниченные, чем как-то сразу понравился Евпраксии. Она понимала его раздраженность и эту вот утомленную его сутулость. Такое – от печального величия. А печальное потому, что не надобно ему самому. Другим – да, ему – нет.
Так смотрела Евпраксия на Генриха, таким увидела его своими серыми глазами, и он натолкнулся на эти глаза, потому что дерзости в них было больше, чем у него самого. Он не вдруг сообразил, кто это, что это перед ним такое. Повел взглядом снизу вверх. Ноги, волосы… Волосы выбиваются золотыми прядями из-под черной накидки; ноги, фигура – стройные, ладные, существо это – девушка чужая, появилась тут словно воплощенная обида его императорскому достоинству, словно раздражающий вызов ему, намек на что-то.
Император спросил невыразительно, без радости и гнева:
– Кто такая?
Адельгейда подвела Евпраксию. Та поклонилась. Вежливо, без преклонения. Дерзка, дерзка! Нужно тотчас же наказать умалением, пренебрежением, но тут же он подумал: иметь перед глазами такое создание не лучше ль, чем смотреть каждый день на баронов с немытыми ушами.
Жалостно и устрашенно мелькнуло: стар, ох как стар он. Розы не пахнут, псы не лают, жены не любят, любовь остыла, зло побеждает.
Он взглянул на Евпраксию искоса, почти украдкой. Ее глаза подплывали к нему, словно два серых длиннокрылых птаха.
Генрих протянул княжне руку.
– Будете за столом моей дамой. Германский император знать не хочет ничего германского. К тому же мы оба в трауре. Примите мои соболезнования.
Маркграф был мне верным слугой.
– Я ничего не знаю об императрице, – ответила Евпраксия.
– Она умерла.
– Ах, это, вероятно, очень печально.
– Вероятно? – Генрих не вдруг опомнился от такой наивности. – Вероятно?.. Смерть – это хуже, чем сто тысяч свиней, как говорит Заубуш!
Нужно жить!
– А кто живет на этом свете? – тихо спросила девушка.
– Кто? Я живу! Заубуш живет! Все мы живы… пока живы!
– Многие мертвые живут и до сих пор, зато множество живых следует считать давно умершими. А кое-кто умирает, так и не родившись.
– Ты говоришь красиво, но крайне неудачно, Праксед. Не ведаешь, что значит – жизнь?
– Не ведаю.
– Должен бы называть ее «твоя непорочность», – подбросил Заубуш, надеясь развеселить императора. Но Генрих топнул ногой:
– Не смей!
И Адельгейда воспользовалась случаем, прошипела на Заубуша:
– Дьявол!
Тот пренебрежительно поморщился, небрежно заковыляв на своей деревяшке чуть не впереди императора, но умолк, не огрызался больше: очень хорошо знал нрав Генриха и почувствовал, что раздражать императора сегодня не стоит. Нужно переждать – вот и все. Император не способен на чем-нибудь сосредоточиться. Он подчинен своей изменчивости, быстрой смене настроений и мыслей.
Они пришли в монастырскую трапезную.
На столах – тяжелые серебряные блюда, золотая посуда для питья.
Копченые гуси, жаркое с хреном, каплуны в чесночном рассоле, перепелки, голуби, увенчанные маленькими коронами, лебеди, которых зажаривают целиком, теплое пиво, меды-вина, что будут литься, как вода на мельничные колеса. Вот сядет император за такой стол и забудет обо всем на свете.