Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Роксолана. В гареме Сулеймана Великолепного

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 >>
На страницу:
11 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Надеялась только на себя, на свой легкий нрав, на добрую душу, которая должна теперь соединить в себе, может, и зло с добром. Неосознанно избрала своей защитой ясный смех, заприметив, что этим удивляет всех вокруг и как бы склоняет к себе даже самые мрачные сердца. Можно дразнить людей, бросать им злые слова, дышать ненавистью, а можно радовать, веселить сердца, надеясь на добро, ибо кто бросает злость, получает тоже злость, кто показывает слезы, в ответ увидит тоже слезы, а кто дарит смех, неминуемо услышит в ответ тоже смех, может, и скрытый, подавленный, загнанный в глубину души.

Евнух приблизился к Настасиной купели, одной рукой подбирая полы широкого халата, неуклюже уклоняясь от своевольных брызг воды, другой алчно потянулся к шее девушки, точно хотел удушить ее, – Настася испуганно отшатнулась, но черные сильные пальцы уже вцепились в золотую цепочку, на которой висел золотой крестик, дернули раз и другой, рвали цепочку, вот-вот она не выдержит и рассыплется мелкими колечками, не соберешь!

– Не тронь! – крикнула Настася. – Ты его мне вешал? Схватилась за крестик, как за свою душу. Выскочила из купели, тряхнула длинными красноватыми волосами, словно даже обожгла ими евнуха, тот попятился, забыв про крестик, заботясь лишь о том, чтобы не замочить свои расшитые золотом сафьянцы.

– Живо одевайся, тебя ждет ее величество валиде! – пропищал тонко.

Когда Настася увидела валиде Хафсу, ее потемневшие губы и жутко бледное лицо, поняла, что есть люди, которые никогда не смеются.

Валиде сидела на толстом белом ковре, обложенная парчовыми подушками, вся в темном, как и ее губы, жесткая и немилосердная. Настася огляделась в большом покое. Высокие окна с деревянными решетками – кафесами – внизу, над ними еще один ряд окон, полукруглых, с разноцветными стеклами, на которых змеи и червячки чужих букв, наверное, стихи из их Корана. Ужасная роспись стен в холодных, как глаза валиде, красках. Множество низеньких столиков, шкафчиков, подставочек, все угловатое, восьмигранное, украшенное слоновой костью, перламутром, панцирем черепахи, серебром. Сделано было из дерева, было когда-то деревом, живым, растущим. Как ему было больно, когда калечили его тело, из округлостей вытесывали эти шероховатые восьмиугольники, врезали в живую плоть мертвые куски кости, панциря и холодного металла. Цвело, зеленело, шумело, а теперь мертвое, как эта окаменелая в своей неприступности султанская мать. А может, и она несчастная, как все здесь вокруг?

После купели Настася чувствовала себя как бы вновь рожденной. «Омываетесь и очищаетесь в купели, в ее светлых водах…» Не могла вспомнить, как оно там дальше. Разве что из Книги Иова: «Зачем дан свет человеку, коего путь закрыт и коего Бог окружил тьмой». Лучше не вспоминать ничего и ни о чем. Забыть бы обо всем и радоваться жизни! Но как ты забудешь, очутившись перед этой каменной молчаливой женщиной с устами, точно из старого мертвого дерева…

Валиде указала Настасе, чтобы та села возле одного из столиков. Здесь повсюду господствовал язык знаков, язык презрения и угроз. Но что поделаешь? Настася свернулась в клубочек на ковре. Ей было холодно после купанья. Хотя бы спросила эта женщина, не замерзла ли она. Мерзнут ли они сами когда-нибудь? Или так и снуют по тем длиннющим полутемным переходам то босиком, то чуть ли не голыми? На столике халва, обсыпанная сахаром, какието словно бы вяленые фрукты, длинношеий медный графин, низенькие широкие чашки. Тошнило от одного взгляда на эти неживые лакомства. Утром тоже не могла ничего съесть, только выпила воды. Настася устраивалась поудобнее, улыбнулась не то болезненно, не то горько.

– Мне сказали, что тебя зовут Хуррем? – быстро проговорила валиде.

– Разве я знаю?

– Ты любишь смеяться?

Настася пожала плечами. Кто же не любит? – Правда, что ты королевская дочь?

Никакая женщина не может побороть любопытства, которое сидит в ней испокон века.

Ни подтверждения, ни отрицания. Смех почти издевательский. Отец звал ее королевной. А она – себя. Разве запрещено? Единственное утешение побыть королевной хотя бы в мыслях. Что еще ей оставалось? К тому же тут так холодно. Боже, как она замерзла! Чтобы не стучать зубами, разве что смеяться. Единственное спасение. Султанская мать вся в теплых мехах, она может сидеть тут сколько ей захочется, а Настасю тянет к печке. Прижаться спиной к теплому, выгнуться, потянуться.

Валиде не замечала чужих переживаний. Знала только собственные обиды. Смех нахальной девчонки оскорбил ее. Она сказала пренебрежительно:

– Смех – вещь недостойная человека. Это низшая ступень человеческой души. Он идет от дикого своеволия, а не от Бога. Аллах не смеется никогда. Ты знаешь об этом?

Настася снова пожала плечами. Засмеялась с вызовом. Разве она знает? Тут никогда не смеется их Аллах, у нее дома Бог тоже суровый, окружил себя великомучениками, не смеется никогда. Отец поучал, что смех от ада, а не от рая. А в раю – постное блаженство. Глаза под лоб, голова закинутая, рот раскрыт – от восторга или чтобы вскочила в него благодать? А ей теперь все безразлично. Благодати не дождется ниоткуда. Единственное, что осталось ей человеческого, – это смех.

Странная женщина вдруг неожиданно сказала:

– Смеешься – это хорошо. Имя дали тебе хорошее. Будешь здесь Хуррем.

Помолчала, внимательно изучая Настасю взглядом (какая же она Хуррем!), потом велела:

– Должна изучить языки. Турецкий и арабский.

Настася тряхнула волосами. Что там учиться! Разве ее этим испугаешь? Язык приходит сам по себе, незаметно, как дыхание. В Рогатине, когда шла к пекарю-караиму Чобанику, должна была говорить с ним по-караимски, с резниками Гесемом Шулимовичем и Мошком Бережанским хорошо было перекинуться словом по-еврейски, с сапожниками братьями Лукасянами по-армянски, викарий Скарбский учил ее латыни и немецкому, а польский знала и без того: полек-подруг было у нее больше, чем украинок-русинок. Разве испугается она какого-либо языка? Выучит – никто и не опомнится. А даст ли ей хоть какой-то язык утраченную волю, сможет ли вернуть ее?

– Умеешь петь и танцевать? – спросила валиде.

Спросила бы об этом сразу, чтобы не пропадать ей тут от холодища, не гнуться и не ежиться на полу. Вскочила на ноги, закружилась на ковре, напевая звонкую веснянку. А за окнами была мглистая зима, хотя деревья и зеленели вечной и от этого словно бы мертвой зеленью, и валиде тоже сидела под темной стеной, с темными губами, вся в темных мехах, как зима, женщина без весен, отныне и навеки!

– Подойди ко мне ближе, девочка, – позвала она, позвала голосом, глазами, кивком пальца, унизанного перстнями с крупными самоцветами.

Настася подошла, остановилась, грудь ее вздымалась высоко, рвала тесные шелка, волосы золотыми волнами лились книзу, освещая живым блеском мрачный покой. Султанская мать рассматривала Настасю долго, внимательно и медленно.

– Гм. Дивные волосы, – молвила как бы себе самой. – Но ничего помимо них. Что ты умеешь?.. Ах, не все понимаешь? Умеешь хотя бы покачивать бедрами? Догадываешься, что разглядываю тебя для самого падишаха? Каждая юная красавица должна придавать блеск яркому свету его радостей. Ты не красавица, но у тебя особенное тело. Твоя нежная плоть, как удлиненное озеро наслаждения, должна согреть его усталость и наполнить душу горячей струей радости.

Валиде говорила скороговоркой, выталкивала из себя слова целыми охапками, так что если бы Настася и понимала по-турецки, то и тогда бы не разобрала всего. Уловила несколько уже знакомых слов, стало ей смешно, не утерпела, засмеялась над странным разговором немой с глухой.

Валиде хлопнула в ладоши, и в покое, неведомо откуда взявшийся, появился черный кизляр-ага, знакомый Настасе с ночи. Звериная ловкость и вкрадчивость были в его мощном теле, а в лице под белыми складками тюрбана что-то молящее, словно бы даже собачье. Лишь впоследствии Настася постигла, что это глаза. Не узнавала их, пока они предупредительно ловили каждое движение валиде, когда же остановились на ней, уставились на нее, прилипли, приклеились жестоко и неотступно, узнала вмиг и чуть не вскрикнула от неожиданности. Глаза Стамбула, настороженные, недоверчивые, подозрительные, острые. Глаза выслеживания, преследования, глаза неволи. От них не спрячешься, не освободишься, не убежишь, не спасешься, наверное, и в смерти.

– Пусть натрут ее тело маслом герани, мускусом и амброй, чтобы прогнать из него дикий дух степей, – сказала валиде (а Настасе хотелось закричать: «Лещины дух! Зеленых листьев и трав!») – Чтобы оно было как сад, в котором щебечут птицы блаженства, из которого нет сил выйти. Нужно также позаботиться, – спокойно наставляла кизляр-агу валиде, – чтобы Хуррем предстала перед падишахом в искусном пении и танце, не допуская варварской нечестивости.

Кизляр-ага, прикладывая руку к груди, кланялся чуть ли не после каждого слова, послушно смотрел на валиде и в то же время каким-то непостижимым образом успевал бдительно следить и за Настасей, словно он был о четырех глазах. Так она и прозвала его в мыслях Четырехглазым, и таким он для нее остался навсегда. Отомстить им их же оружием. Назвали Хуррем, как только ступила она за кованные железом двери, и она будет называть их как ей вздумается.

Когда валиде махнула рукой, чтобы они уходили, Четырехглазый буркнул девушке на ломаном славянском:

– Иди за мной.

Научен всему. Еще не знала тогда, что и сам султан Сулейман кроме турецкого, персидского, арабского знал еще и сербский и при его дворе славянский язык звучал не реже, чем турецкий или арабский. Что побуждало султана к этому? Государственные нужды или его темное происхождение? Голос крови? Кто его знает! Настасе еще не было никакого дела ни до государственных нужд, ни до чьего бы то ни было происхождения. Забывала уже и свое собственное. По крайней мере все вокруг старались, чтобы она забыла.

Снова принялись ее мыть, парить, как репу, натирать душистыми благовониями так, словно должен был проглотить ее какой-то людоед, выщипывали брови, отбеливали и без того белое лицо, примеряли множество убранств – широких, легких, прозрачных, до того, что и сама она стала прозрачной, словно бы светилась, и когда в садах гарема гулял буйный ветер, то поеживалась, потому что казалось ей, что тот ветер может теперь свободно пролететь сквозь нее. Цепляли на нее украшения. Пока недорогие, из тяжелого чеканного серебра. Серьги, браслеты на руки и на ноги. И снова перемеряли целые кипы тканей, завертывали ее в них, не жалели, были безумно щедры – роскошь и богатство султанского гарема не имели границ!

Затем приставили к ней старого олуха (все евнухи тут были старые или казались ей старыми) в синих шароварах, в белых шерстяных чулках, в трех халатах, надетых один поверх другого, в большущем синем тюрбане. Евнух вытащил на середину комнаты огромный стоячий барабан, взял длинную колотушку, опустился возле барабана на колено и стал что было силы колотить в натянутую бычью шкуру, показывая Настасе, чтобы она кружилась вокруг него, приспосабливаясь к ударам колотушки. А дудки! Если хочет, пусть приспосабливается сам! И Настася пустилась в такой неистовый танец, запела так громко и звонко, что евнух поначалу оторопел от столь неслыханной дерзости, но потом в нем проснулась профессиональная гордость, он попытался колотить в такт Настасиному кружению и пению, не успевал, сбивался, бранился, пробовал остановить своевольную девушку и тем распалял ее еще больше. Евнух вспотел, изпод тюрбана широкими струйками стекал на его черную физиономию пот, он глотал его и, уже потеряв малейшую надежду успеть за этой козой, бухал в барабан как попало, сплевывал бессильно и грозил Настасе огромной своей колотушкой. Настася заливалась смехом. «Вот вам и Хуррем! Ну я уж вам покажу! Всем покажу!»

Думала, что издевается над одним лишь этим неуклюжим олухом, но забыла о вездесущих глазах гарема. А глаза не пропускали ничего, все замечали, все видели, увидели и то, что происходило между Настасей и барабанщиком, сообщили кизляр-аге, тот сообщил валиде, Хафса по обычаю долго думала, потом сказала:

– Вот и хорошо. Пусть такой ее и увидит его султанское величество.

Валиде неутомимо отдавала приказания. Днем и ночью, в будни и в праздники. И всегда стоял перед нею кизляр-ага, прижимал руки к груди и кланялся. Так же кланялся и перед султаном, но тот не звал главного евнуха, не спешил в гарем, если и хотел кого видеть, то только свою возлюбленную Махидевран, которая после этого проявляла власть еще более неумеренную, превосходя самое валиде.

Весенние ветры повеяли над Стамбулом, над садами серая, над душами счастливыми и несчастными, когда султан пожелал побывать в Баб-ус-сааде. Настася очутилась в зале приемов впервые. Два ряда окон, галереи с резными решетками, оранжевые фаянсы в цветах и травах, кружева резного камня и дерева, ковры, столики с лакомствами, курильницы, посредине возвышение для танцев, рядом высокий трон для султана, низенькие стульчики для валиде, султанских сестер и Махидевран. Евнухи сбили в кучу одалисок, певиц, танцовщиц; приглушенные голоса, подавляемые вздохи, неслышные шаги ног, обутых в мягкие сафьяновые туфельки; пришла Махидевран, проплыла к своему месту; валиде привела султанских сестер Хафизу и Хатиджу, ожидание было тягостным, напряженным, невыносимым. Хотя на дворе стояла теплынь, в зале были натоплены высокие печи. Было душно. Ароматы из курильниц, мази с запахом цветов и заморских пряностей – все смешалось. Настася даже вздохнуть боялась – куда она попала! Тонкостанные, пышнобедрые роскошные одалиски с размалеванными лицами, в шелках, в белых, желтых и черных жемчугах, с зелеными, голубыми, красными самоцветами (за ночь любви), в золоте, парче, в кисее, в тонких шалях, все прозрачно, ничто не спрятано и не укрыто. Все ждало султана, только его одного, все готовилось для него, состязалось за него. Какой ужас, какой позор и какое унижение!

Султан явился в зале, как дух святой, – незаметно, внезапно, чуть ли не сверхъестественно. Настася никак не могла привыкнуть к тому, что люди в гареме появляются всегда неожиданно, ниоткуда, словно бы из ничего. Для этого устроено было здесь множество потайных дверей, укрытий, тяжеленных занавесей из плотных тканей, поднятых под самые потолки галерей и переходов, отовсюду поблескивали чьи-то глаза, улавливалось чужое дыхание, шевелились стены, призраки жили в каждой щели, готовые мгновенно стать плотью, враждебной и ненавистной. Можно ли когда-нибудь привыкнуть к такому, не сойдя с ума?

Султана сопровождал Четырехглазый. Появился незамеченным и исчез, во мгновение ока очутился около своих евнухов, которые стерегли одалисок, расставляли их так и этак, резким шепотом передавали повеления валиде, кому, когда, что и как делать и как себя вести. А султан, между тем, усаживался на свой гаремный трон – высокий, весь в блеске золота, сам тоже весь в золоте, в широченных, до самой земли, тяжелых от золотого шитья халатах, в невероятно высоком тюрбане, на котором кроваво поблескивали две нитки рубинов, а еще один рубин, может самый большой на свете, пылал на безымянном пальце султана, точно кровавый глаз, уставившийся в пеструю девичью толпу, понуро выискивая там несчастные жертвы.

Как только Сулейман прикоснулся к своему насесту, валиде подала знак кизляр-аге, тот толкнул ближайшего евнуха, все задвигалось, заволновалось, на возвышение выпорхнуло несколько скупо одетых девчушек, где-то зачастили барабаны, гнусаво запела зурна, начался танец.

Султан то ли смотрел, то ли не смотрел. Сидел окаменело, тюрбан оттягивал ему голову, был, наверное, тяжелый, как камень, нависал над миром, будто все османство с его жестокостью, ненасытной алчностью. Он не шевельнулся и тогда, когда безмолвных танцовщиц сменили поющие и когда евнухи для разнообразия стали выпускать одалисок меньшими стайками, по две, по три. Он не скрывал величия, как немыслимая гора среди беспредельной равнины, как нечаянное откровение. Был ничей, холодный и одинокий, как руки, поднятые к звездам, как дождь, что оторвался от тучи и не упал на землю, как слабый листок, занесенный из печальных осенних садов в разбушевавшееся море. Настасе стало жутко от созерцания этого всемогущего человека. Зачем-то подкладывал под себя правую руку, точно маленький мальчик. Грел ее, что ли? А может, прятал, чтобы не выдать себя преждевременно нетерпеливым жестом, взмахом, которого не хотел, повелением, к которому не был подготовлен? Настасе даже жаль стало этого человека. Чем-то напомнил ей викария Скарбского. Такой же одинокий здесь, в своих недоступных другим знаниях, такой же высокий, задумчивый, суровый. Только тот всегда бритый, а этот с усами, длинными, мрачными и немилосердными.

А вокруг звучали песни, нудные и тоскливые, как неволя. Песни о чистой любви, какой никогда не было в султанских дворцах, только дикое неистовство самцов и поругание. Настася и не прислушивалась к ним, была равнодушна и к тому, что евнухи так же вытолкают со временем на середину и ее, и будет она кружиться вокруг огромного барабана, в который бьет, обливаясь потом, тот старый олух в белых шерстяных чулках.

Но тут вылетела на возвышение одалиска Гульфем, первая по своей красоте в гареме, соперница самой Махидевран, та самая Гульфем, каждый жест которой сопровождался горячим завистливым перешептыванием, высокая, яркая, вся огонь и красота – лицом, бровями, глазами, жадным ртом, жемчужными зубами, чувственным носом, волосами, как ароматная ночь, телом еще более жадным, чем ее алые губы, она еще и не пела, и не закружилась в танце, только занесла над головой, удлинив до бесконечности гибкие белые руки, маленький бубен, еще и не прикоснулась к нему своими длинными холеными пальчиками, не прозвучал еще ни единый звук, а невозмутимый и неподвижный дотоле султан дернул головой, дернулся весь, передвинулся на троне, подложил под себя уже не одну, а обе руки, и лишь теперь в Настасе пробудился дух соперничества, дух борьбы, гордости и достоинства. Что ей та Гульфем? Красивая, здоровая, нахальная? Пусть! И что ей здесь все? Что сам этот мрачный человек с закутанной, как поповский младенец, головой?! Всех превзойти, победить, всех попрать! Показать всем! Чтоб они знали! Хуррем? Пусть знают, какова Хуррем и что она может! Если бы не эта Гульфем, если бы Настасю вытолкнули до красавицы одалиски, она бы пропела свое без огня и без охоты, была бы просто еще одной из этой толпы, но, к счастью или к несчастью, кто-то (валиде – кто же еще!) сделал так, что та Гульфем своим торжеством, своею победой без борьбы зажгла в душе Настаси такое неистовое пламя, что если оно и не сожжет кого-нибудь постороннего, то уж ее самое наверняка.

Уже и не слышала, как пела Гульфем, не видела, как бесстыдно изгибалась перед султаном, не заметила и движения султановой руки, вслед за которым возле повелителя мгновенно оказался кизляр-ага и подал султану легонький платочек из цветастой кисеи. Султан передвинулся на троне, как будто готовился встать, что-то сделать. Настася не знала, что именно, но и не зная испугалась так, что прыгнула на подмостки, где томно изгибалась Гульфем, а евнух в белых шерстяных носках, боясь отстать от Хуррем, мигом поволок за нею свой барабан, натолкнулся на разгневанную Гульфем, аж загудело в пустоте его инструмента, и для Гульфем все пропало. Валиде усмехнулась чуть заметно, Махидевран засмеялась неприкрыто, султанские сестры переглянулись с улыбкой в глазах. Сулейман хоть и не поддался смеху, овладевшему приближенными его женщинами, но передумал вставать, остался сидеть, умостился еще удобнее и плотнее. И тут Настася запела голосом высоким и печальным, барабан ударил, маленькая гибкая фигурка пошла, изгибаясь, по кругу, понеслась, полетела, как луч, как сияние, быстрее, быстрее, и уже летел один только голос на золотой волне, никто не видел Настасю, только слышали глубокий ее голос, а она не слышала себя, не видела никого и ничего, лишь всю себя, змеи красного света струились по ее волосам, тени падали к ногам, как свитки темного шелка, гигантский барабан гудел, как ее маленькое неудержимое сердце, широкие алые шаровары пугливо трепетали вокруг ее ног, а голос рвался из тех страхов, забирался выше и выше, точно хотел вырваться из огромной клетки гарема, оставив на самом дне его свою хозяйку и обладательницу. Но голос не вырвался, Настася не хотела его пускать, он должен был быть вместе с ней и в наибольшем горе, как был когда-то во всех радостях. Ударил свет, резкий, звонкий, евнух в белых шерстяных чулках мигом потащил свой барабан прочь, Настася, сама не ведая, как и когда, очутилась в тяжелом облаке ароматов, которыми дышали тела одалисок, посреди зала вновь кружилась стайка грациозных танцовщиц-грузинок. Султан сидел на своем троне, такой же задумчивый и равнодушный, и пестрый платочек, поданный ему кизляр-агой, словно крыло убитой райской птицы, свисал с подлокотника трона. Вокруг Настаси царила настороженность, напряженное выжидание, слышался тихий шепот, сбитые в кучу тесно и плотно, как овечья отара, одалиски не решались ни пошевелиться, ни дохнуть вольно, только сияющая Гульфем, обнаружив, что Настася оказалась ближе к султану, чем она, почти нагло протолкалась туда и заслонила ее своим роскошным телом, выставляясь на глаза Сулейману, не пугаясь испепеляющих взглядов Махидевран, которая не терпела соперниц, даже временных и без значения. Султан, точно зачарованный зрелищем цветущей Гульфем, медленно встал, махнул слабо рукой, словно искал в воздухе что-то невидимое. Кизляр-ага, мгновенно очутившийся возле Сулеймана, подхватил прозрачный цветастый платочек, оставленный султаном там, где он лежал, и пошел за своим повелителем, держась почтительно за его правым плечом.

Танец не прекращался, поэтому султан какое-то время, стоя, присматривался к тоненьким танцовщицам, но, наверное, стало ему скучно от неразличимого мелькания рук, ног, лиц, оголенных грудей, жадно раскрытых глаз, разомкнутых губ. Он медленно пошел к толпе одалисок, шел словно бы прямо на Гульфем и смотрел, казалось, только на ее черную густую гриву, но неожиданно миновал одалиску, толпа расступилась перед ним, как Красное море перед Моисеем, султан отважно углубился в это море нежности, красоты, вожделения, надежд, отчаяния, его тонкие губы под длинными усами незаметно складывались в улыбку, но кому предназначалась та улыбка, кого ждали счастье, вознесение и взлет? Сулейман бродил

среди полуоголенных девичьих тел, как слепой, едва не ощупью, никого не видел, не замечал, снова свернул туда, где была Гульфем, и та горделиво выпятила грудь, эту западню сладострастия, в которую неминуемо должен был попасть султан, но он не дошел до нее, неожиданно взмахнул правой рукой наискосок снизу вверх, кизлярага, бросившись на этот взмах, мгновенно вложил в султанову руку кисейный платочек, кисея повисла на какое-то время в пространстве, все глаза летели к платочку и упали вслед за ним, как подстреленные безжалостным стрелком, упали, чтобы увидеть… Бдительно и строго хранит свои тайны гарем, но даже за гаремные стены проник взгляд Сулейманова личного биографа, который не смог удержаться, чтобы не описать событие, с какого началось вознесение никому не ведомой рабыни с Украины:

«Однажды, похаживая между черкешенками и грузинками, девушками, чья красота в Царьграде считалась классической, султан внезапно остановился перед нежным и милым лицом. Он опустил взгляд на лицо, поднятое к нему, лицо без видимой красоты, но с искусительной улыбкой, зеленые глаза, затененные длинными ресницами, обращались к нему не только шаловливо, но и дерзко. И он, видевший столько взглядов, полных страсти, муки и унижения, неожиданно поддался тем смеющимся глазам девушки, которую в гареме назвали Хуррем. Платочек, легкий, как паутинка, оставил на нежном плече той, кого весь мир вскоре назовет Роксоланой».

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 >>
На страницу:
11 из 13