– Ну, чего же ты? Иди быстрее! – точно угадал ее пугливую нерешительность Сулейман. – Ты ведь не боишься меня?
– Боюсь, – облизывая пересохшие губы, шепотом ответила Хюррем.
Сулейман попытался улыбнуться.
– Разве я страшный? Для тебя я никогда не буду страшным. Ты меня понимаешь? Хочешь что-нибудь выпить? Здесь есть даже вино. Ты все понимаешь?
Мешал слова турецкие со славянскими, был необычно возбужден, удивлялся сам себе.
– У меня было достаточно времени, чтобы выучить и турецкий, и арабский, – сказала Хюррем. – Да и персидский.
Султан не поверил.
– Этого не может быть.
Она промолчала. Сулейман налил ей вина.
– Выпей и не молчи.
Она отпила вина. Может, это и не вино, а отрава? И надо хоть знать, как она подействует. Стояла над ложем, садиться отказалась, упорно молчала.
– Ты сердишься на меня за то, что я завоевал славянские земли? – попробовал догадаться султан.
Хюррем пожала плечами. Что ей за дело нынче до всех земель?
– Или, может, за то, что крымский хан, воспользовавшись моим походом, напал на твою землю? – не отставал султан, утаив от Хюррем, что это он велел хану напасть на польского короля, чтобы тот не пришел на помощь своему родственнику – королю венгерскому.
Девушка вся встрепенулась мучительно, услышав о своей родной земле, и снова как бы застыла.
– Я не могу чувствовать себя виноватым перед тобой, ибо султан никогда не бывает виноват, ты должна меня простить и спеть мне, чтобы я услышал твой голос. Прошу тебя.
Она улыбнулась. Отпила еще вина и улыбнулась щедрее. Словно дразня султана, подергала за золотой крестик, который упрямо не хотела снимать. Золото на груди. А в груди? Если бы мог этот человек заглянуть ей в грудь!
– Что спеть?
– Что хочешь.
Она опять затянула турецкую. О девушке и ее красе. «Он биринде май-юзюне бакилир (еще когда она была одиннадцатилетней, на ее месяцеликость заглядывались); он алтисинда петек бал олур (у шестнадцатилетней улей наполняется медом); йирмисинде керван гечер йор олур, йырми биринде бир кьетюйе кул олур (в двадцать один год становится рабыней какого-нибудь негодяя)». Песня была длинной, через все годы, от одиннадцати до двадцати одного, и опять-таки слишком груба для султанского уха, но Сулейман слушал с величайшим наслаждением и радостью, совсем для него не свойственной.
– Ты действительно знаешь по-турецки? – подивился он.
Хюррем ответила ему по-арабски:
– «Клянусь небом, обладателем возврата. И землей, обладательницей раскалывания».
– Этого не может быть! – не поверил султан.
Тогда она пропела ему одну из песен Хатаи, того самого шаха Исмаила, которому так завидовал в минуты душевной сумятицы, запела по-персидски, затем по-азербайджански. Она пела и припевала, смеялась и присмеивалась, наблюдая за его изумлением[96 - Султан иногда снисходил до бесед со своими фаворитками. Во время общения с ними ему ничего не стоило выглядеть умным и блистательным, ведь правители обыкновенно получали лучшее образование в империи. Девушки же, получив специальное образование и соответствующее воспитание, оставались по-детски наивными. – Прим. ред.]. Так незаметно приблизилась на расстояние опасное и очутилась в объятиях человека, которого ненавидела, но без которого не могла тут существовать, и когда Сулейман притронулся к ее пугливому телу, он наполнился до краев тем голосом, что так долго и тяжко мучил его, и лишь тогда постиг, что отныне без этой девушки ему не жить. Проникала в него в каждой точке тела, в каждом касании, в каждом объятии, входила в него, вливалась, вползала ящерицей, змеей, тоской, болью, восторгом, истомой. Потом она снова пела ему на разных языках, уже и на родном, что-то рассказывала, журчала, как ручеек, лепетала, как листва под ветром, а он был далеко от ее торопливых слов и несмелого тела, но близко к ее голосу, прижимался к тому голосу, точно ребенок, и радовался, и смеялся, изчезала его суровость, даже кровь невинно убиенных как бы не пятнала ему рук, а взлетала в небеса и покрывала краснотой месяц, звезды и тучи над Босфором. Наутро станет он для всех снова султаном, жестокосердным повелителем без милосердия и жалости, и только ей дано видеть его иным, только она изменила его хотя бы на одну ночь, стала могущественнее власти всей империи. Вот сила женщины! Вот ее власть!
Гарем все заметил, но не поверил. Глаза, от которых ничего не скроешь, умеют видеть – и только. Видели, что Хюррем за смехом скрывает смущение, неуверенность, а может, и отвращение? Если бы! Заметили, что кизляр-ага ведет смеющуюся рабыню в султанские покои раз, и второй, и третий. Такого еще не знал никто, кроме Махидевран – всемогущей, незаменимой, несравненной.
Теперь между Богом и Хюррем были только звезды и темнота. А может, темнота стала для нее богом? Женским богом, ибо женщина царит только в темноте, творя истинное чудо, пробуждая в душе жестокого деспота доброту, нежность, ум, справедливость, простоту и восхищение.
На третью ночь Хюррем осталась в султановой ложнице до утра. Но не увидела, как спит султан, ибо уснула сама, а он смотрел на нее, молился Аллаху, плакал без слез над своим одиночеством, от которого спасла его эта дивная девушка, был уже не султан, не завоеватель, а простой странник, поэт и мыслитель, спрашивал себя: что есть жизнь? Тень птицы на морской волне? Правечная пыль Зодиака над беспредельностью пустынь? Всхлип времени в караване вечности? Заблудший вой зверей в чащах? Неминуемость странствий к смерти?
Хюррем проснулась и лежала тихо, прислушиваясь, когда же восстанет ее душа. Ждала, надеялась, сгорала от нетерпения. Хотела плода в себе, жаждала его, но не как яблоня – завязи, не как калина – красной грозди из-под белого цвета, не как лещина – ореха из медвяной почки, а горького и ненавистного. Пусть прорастет, как куколь на пшенице, как рожки на жите, как ядовитый гриб в лесных чащах. В чащах ее тела горький султанский плод – и тогда она возвысится надо всеми и над всем. Нет такого намерения, коего бы она не оправдала. Рабы хоть и ниже тиранов, но зато стоят на собственных ногах, а тираны – на глиняных. Она победит этого человека, должна победить во что бы то ни стало! Человеку мало просто жить. Чтобы жить, нужны отчизна, свобода и песня. Ей из всего осталась только песня от мамуси, песней утвердилась она в этом жестоком мире, песней должна и завоевать его.
Между тем наступала пора для слез.
Гарем не мог простить Хюррем ее неожиданного, беспричинного возвышения надо всеми. Достаточно того, что все, даже всемогущая валиде, смирились с причудливым нравом этой Рушен, с ее загадочным, противоестественным для этого места показной сдержанности смехом, который звучал в запутанных просторах гарема, точно звуки искушения из глубочайших адских пропастей. Слишком уж много было тех двух султанских платочков, которые русинка таинственно-колдовским способом получила из рук падишаха, только дважды появившись пред всесветлые очи повелителя всех суходолов и вод (ибо небеса принадлежат Аллаху всемогущему, пусть царствует вечно и счастливо!). Но этой дочери шайтана оказалось и этого еще мало. Она зачаровала пресветлого султана, заворожила его злым колдовством так, что он не хотел никого ни видеть, ни слышать, только эту Хюррем, только ее единственную, каждую ночь – и уже сколько ночей подряд! – и не мог оторваться от своей рабыни до утра, иногда велел приводить ее даже днем, чего еще никогда не было ни видано, ни слыхано. Чары, чары! Никто не видел их, маленькая украинка не была поймана за руку, доказательств как будто бы и не существовало, но ведь было наваждение султана, значит, были и чары.
Гарем клокотал затаенно и угрожающе, он ждал кары, жаждал кары, он сгорал от нетерпения и удивлялся терпеливости валиде и ослеплению Махидевран, которая после смерти своих трех детей была в таком потрясении, что не замечала даже угрозы гибели для себя самой. Спокойствие сохраняла, пожалуй, лишь валиде. Встревоженная смертью двух султанских сыновей, могла ждать (ибо все в руках Аллаха), что со дня на день черная смерть заберет и последнего из Сулеймановых сыновей – Мустафу, поэтому должна была немедленно позаботиться о том, чтобы трон османов не остался без преемника. Приняла весть о неожиданном сближении султана с маленькой украинкой удовлетворенно, с тайной радостью: если и неправда, что эта девушка королевского происхождения, то все равно ведь не похожа ни на кого и достойна занять место рядом с Махидевран, этой дважды обезумевшей султанской любимицей – сначала от власти, теперь от горя. Но все это валиде держала в душе глубоко упрятанным, гарему же выказывала озабоченность тем, что происходило в султанских покоях, и намекала, что только выжидает подходящего времени проявить против тех двоих свою силу… «И в тот день, как будут свидетельствовать против них их языки, их руки и их ноги о том, что они делали».
И когда почувствовала, что уже пора вмешаться, позвала к себе Махидевран, накричала на нее за бесконечные слезы, открыла ей глаза на грозящую опасность, распалила в черкешенке дикую ярость и не стала удерживать баш-кадуну, когда та стала кричать, что найдет гяурку даже под султанскими зелеными покрывалами и задушит вот этими руками, не прося ничьей помощи, не спрашивая ничьего позволения, не страшась никакого греха.
Взбешенная и разъяренная полетела толстая черкешенка туда, где должна была находиться ее соперница, не стала ни расспрашивать, ни убеждаться, и так все ей открылось, как в день Страшного суда: и новое, просторное жилище Хюррем, и служанки вокруг нее, и пышность убранства едва ли не такая, как у нее самой, главной султанской жены, – какое коварство, какой позор и какое злодейство! Всей тяжестью своего раскормленного тела ударила Махидевран ошарашенную Хюррем, всадила свои острые ногти ей в лицо, вцепилась в волосы.
– Предательница! – выкрикивала люто Махидевран. – Мясо, проданное на базаре! Ты еще будешь со мной тягаться?! Ты еще смеешь?!
Хюррем одевали, чтобы вести к султану. Четырехглазый вот-вот должен был за ней прийти, должен был бы явиться своевременно, чтобы защитить ее, не допустить этого унижения, которое было, собственно, и унижением самого султана. Но кизляр-ага предусмотрительно где-то задержался или спрятался. Служанки бросились врассыпную, ни одна не пришла на помощь Хюррем, были здесь глазами и свидетелями мстительного гарема, хотели первыми увидеть униженность той, что замахнулась на наивысшее, засвидетельствовать ее позор, увидеть ее слезы.
Хюррем насилу вырвалась из цепких рук мстительной черкешенки. В кровавых ссадинах, с косами, из которых были вырваны целые пряди роскошных еще мгновение назад волос, отскочила от Махидевран, готовая к отпору, к защите, ко всему самому худшему.
Слезы? Слез своих не покажет тут никому и никогда. Крик? И крика ее не услышат, чтоб они все оглохли. Была беспомощна, обреченно-покинута, как жемчужина, нанизанная на нитку, но теперь уже знала, что, как и жемчужина, сохраняет в себе красоту и притягательность. Была уверена в своей притягательности и силе – и не для этих женщин, не для гарема, а для той вершины, к которой здесь все рвутся, а достичь не дано никому, кроме нее[97 - Часто понять, кто из обитательниц гарема сегодня – любимая жена, а кто – просто фаворитка, было нелегко даже управителям гарема. Непостоянство повелителя в отношении к женскому полу не давало расслабиться и самим фавориткам. Для того чтобы стать матерью принца или принцессы и получить титул кадины, многие девушки прибегали к коварным интригам. – Прим. ред.].
Кизляр-ага, хорошо зная, что чрезмерное выжидание может привести к непоправимому, появился в покое Хюррем как раз вовремя, чтобы спасти ее от нового, еще более неистового нападения разъяренной, одичавшей, как тигрица, Махидевран; баш-кадуну силой вытащили из покоя четыре евнуха, которых Четырехглазый точно выпустил из широких рукавов своего златотканого халата – так неожиданно посыпались они из-за него на черкешенку, – а к Хюррем главный евнух обратился, словно бы не замечая, в каком она состоянии, и напомнил, что пора идти к султану.
– Не пойду! – коротко бросила Хюррем не так для кизляр-аги, как для служанок, которые не уходили, ждали, надеялись еще на что-то, чтобы было о чем порассказать гарему, сгоравшему от нетерпения.
– Что ты сказала? – спросил кизляр-ага, для которого Хюррем оставалась все еще рабыней, пусть и любимой на какое-то время султаном, но все равно рабыней. – Как ты смела мне такое сказать?
– Не пойду! – закричала Хюррем и даже топнула ногой. – Поди и скажи султану, что я недостойна стать перед ним, так как я обычное проданное мясо, а не человек. Кроме того, лицо мое так исцарапано и на голове моей столько вырвано волос, что я не смею показаться на глаза его величества.
У Четырехглазого не дрогнула ни единая жилочка на лице. Сочувствия тут не было и в помине, но, по крайней мере, мог бы усмехнуться на такие речи, а он не позволил себе и этого. Когда человек сам роет себе могилу, что остается? Подтолкнуть его туда, вот и все. А что Хюррем живьем закапывала себя, в том не могло быть ни малейшего сомнения. Ибо это впервые в османских гаремах рабыня отказывалась идти на зов падишаха, да еще и произнося при этом оскорбительные, высокомерные слова, похваляясь своим рабством, выставляя его как какую-то наивысшую добродетель. Не могло быть большего торжества для всего гарема, нежели это ужасающее падение временной любимицы, заворожившей султана темными чарами, и кизляр-ага, как верный слуга Баб-ус-сааде, как необходимейшая принадлежность гарема, мигом кинулся к покоям падишаха, чтобы принести оттуда повеление о конце взбунтовавшейся рабыни и о возвеличении всех тех, кто ждал этого конца: валиде, Махидевран, султанских сестер, всего гарема, до последних водоносов и уборщиков нечистот.
Однако чары продолжали действовать непредвиденно и зловеще. Султан молча выслушал главного евнуха, переспросил, в самом ли деле так сильно пострадала Хюррем, потом сказал:
– Пойди к ней и попроси, чтобы она пришла.
А когда оторопевший от таких слов кизляр-ага, вместо того чтобы мгновенно броситься исполнять высокое повеление, разинул рот, точно хотел что-то сказать, султан повторил:
– Пойди и скажи, что я просил ее прийти.
Дважды сказанное уже не требует подтверждений. Кизляр-ага поплелся туда, откуда вышел с таким преждевременным торжеством, – был слишком опытным гаремным слугой, чтобы не постичь, что идет уже не к рабыне, а к повелительнице, пусть еще и не признанной всеми, но ему уже объявленной, и счастье, что он первый узнает об этом, теперь-то уже не ошибется в своем поведении ни за что. Был сплошная учтивость перед Хюррем, кланялся ей, точно султанше, просил и от имени падишаха, и от своего. Она немного привела себя в порядок, пошла в покои Сулеймана, шла с сухими глазами, решительная, исполненная ненависти ко всему вокруг, а перед самой ложницей султана сломалась, заныло у нее в душе, брызнули из глаз обильные слезы. Мамочка родная, что они со мною делают! Пусти меня в детство, пусти в свои песни, в сказки, в свой дорогой голос, пусти в раскаяние, пусти хоть в смерть! Просилась в детство, а была ведь еще ребенком. Предстала перед султаном вся в слезах, окровавленная, униженная. Сулейман, забыв про кизляр-агу, бросился к Хюррем, целовал ее слезы и раны, гладил волосы, спрашивал, кто осмелился поднять на нее руку, кто этот преступник, пусть скажет, пусть только назовет имя.
Сквозь всхлипывания она назвала имя Махидевран, и султан коротко кивнул кизляр-аге – привести. Не просил, не передавал, чтобы пришла, не стал тратить хотя бы слово на свою баш-кадуну, на султаншу, на мать своих детей, на ту, что дала ему наследника. Жестокий кивок – и все.
Кизляр-ага поспешно отправился в новый свой поход. Одну уже возвел на вершину, теперь должен был другую спустить до низин. Немного побаивался осатанелой черкешенки, боялся, что закапризничает и не захочет идти к своему повелителю, но Махидевран только и ждала, когда явится пред глаза Сулеймана. Ибо какая женщина пренебрежет случаем высказать мужчине все, что она о нем думает, – и не важно при этом, кто этот мужчина, самый убогий юрюк из Анатолии или сам великий султан.