Так и придет Роксолана к далеким потомкам со своей горькой улыбкой, но не с картины прославленного венецианца, существование которой засвидетельствует в своих «Жизнеописаниях» лишь Вазари, а с гравюры неизвестного художника, который сделал ее с той картины. Портрет Михримах затеряется навеки, а портрет Сулеймана окажется в Будапештской национальной портретной галерее под инвентарным номером 438, точно султан уже после смерти возжаждал получить прибежище на той земле, которой причинил при жизни так много зла.
Барабаны
Султан снова был вдали от Роксоланы со своими дикими вояками, ошалелыми конями, смердящими верблюдами, с барабанами и знаменами.
Грохот барабанов заглушал живые голоса. Грохот холодный и мертвый, как железо. Трескучее эхо от красных султанских барабанов стояло над миром, оно впитывалось в землю, входило в ее могучее тело навсегда, навеки, чтобы снова и снова подыматься, рассеяться горьким туманом невинно пролитой крови, красной мглой пожаров, метанием зловещих теней убийц и захватчиков. В человека этот звук не проникал никогда, человеческим тоже не становился никогда – удары извне, истязания, истязания без надежды на спасение.
А барабаны, быть может, единственные в том мире чувствовали себя счастливыми. Бесстрашно и бодро бросали они призывы людям и векам, не зная ни старения, ни усталости. Они гремели в темноте и при солнце безжалостно, никого не жалея, никого не страшась, шли навстречу смерти.
Умереть, побеждая! Вперед! Вперед! Вперед!
Геройством можно превзойти все на свете. Это и есть наивысший пример не щадить себя. Чувство самозащиты чуждо и враждебно мне. Ибо я только барабан. Бей меня безжалостно, бей изо всех сил, бей яростно! Чем сильнее бьешь меня, тем больше я живу. Что должно погибнуть, уже погибло, и я родился из смерти животного, с которого содрали шкуру, чтобы я стал духом бесстрашия и храбрости. Возвещаю чью-то смерть, множество смертей, мой темный голос не знает жалости, ему чужды сомнения, торжественно и зловеще, понуро и страшно пусть звучит мой голос, гремит и гремит моя душа!
Роксолане хотелось кричать со стамбульских холмов в те дальние дали, куда снова пошел султан, на этот раз взяв с собой сыновей – Мехмеда и Селима: «Не верьте барабанам и знаменам! Не слушайте их мертвый голос! Их призыв – это кровь и пожары!»
Султан пошел через Эдирне и Скопле до самого побережья Адриатического моря, чтобы напугать Венецию. Как ни медленно распространялись тогда вести, но страшная весть об убийстве Луиджи Грити все же дошла наконец до венецианского дожа Андреа Грити. Тот тут же отозвал из Стамбула своего художника, не дав ему возможности написать сыновей султана, а теперь из чувства мести к Сулейману намеревался присоединиться к Священной лиге, возглавляемой императором Карлом, самым яростным врагом турецкого падишаха. Младших сыновей, Баязида и Джихангира, Роксолана не пустила в поход. Сменила воспитателя Баязида – сделала им Гасан-агу. Может, не без тайной мысли о том, чтобы хоть один из ее сыновей перенял что-то дорогое ее сердцу, ибо заметила, что прислушивался он больше к ее песням, чем к султанским барабанам. Да и были ли эти барабаны только султанскими? Еще недавно они хмуро молчали при появлении Роксоланы, но когда она вознеслась над гаремом и родила Сулейману четверых сыновей, встречали ее боем, хотя и тогда барабанщики – дюмбекчи – упрямо держали колотушки лишь в левой руке, словно подчеркивая непрочность положения султанши, иллюзорность ее власти. Теперь, когда она стала всемогущей и единственной, без соперников и врагов, дюмбекчи и тамбурджи били в барабаны обеими руками, толпы стамбульцев ревели от восторга, увидев раззолоченную карету Роксоланы, запряженную белыми могучими золоторогими волами. Так чьи же ныне барабаны, неужели только султана, а не ее тоже?
И должны ли прислушиваться к этим барабанам ее дети?
Пятерица
Одиночества еще не было, оно лишь маячило на горизонтах снов, еще только угрожающе, по-тигриному, подкрадывалось к молодой женщине, то и дело хищно ощериваясь, когда отбирали у Роксоланы сыновей и передавали их воспитателям, которых назначал сам султан. На первых порах не знала она одиночества даже во время затяжных походов Сулеймана, не замечала их за хлопотами и детьми. Но дети росли, постепенно отходя от нее все дальше и дальше, как отдаляются ветви от ствола, и тогда она поняла, что не может воспрепятствовать этому отчуждению, как не могла бы, скажем, насильственно остановить рост деревьев. Ведь и деревьям тоже больно… Видела, как в садах Топкапы садовники-евнухи подстригали кусты и деревья, как возились в зеленом кипении, неуклюжие и неповоротливые, будто старые огромные птицы, лязгали безжалостным железом с равнодушным наслаждением (какое непостижимое сопоставление!), с мрачной радостью оттого, что если и не лишают жизни вовсе, то уж укорачивают ее где только возможно. Подстригают ли деревья в райских садах? И есть ли на самом деле где-нибудь рай? Если нет его, то нужно выдумать, иначе не вынесешь тяжести этой проклятой жизни. Но если будет рай, то совершенно необходим и ад. Для сравнения. И для спора. Ибо все на свете имеет свою противоположность. Если есть повелители, должны быть и подчиненные. Рядом с властелинами должны жить бедняки. А она была и повелительницей, и страждущей одновременно. Ибо чем она завладела безраздельно и уверенно? Разве что неволей и этими садами над Босфором, окруженными непробиваемыми стенами, охраняемыми бессонными бостанджиями.
Султан снова был в походе, а она томилась в садах гарема, в глазах у нее залегла тяжкая тоска бездомности, жило в них отчаяние человека, брошенного на безлюдный остров. Но кто же мог заглянуть в эти глаза? Покорные служанки улавливали трепет ресниц, поднятие брови, движение уголков губ – все как когда-то у всемогущей Махидевран, все произошло, как мечталось когда-то маленькой рабыне Хуррем, все желания сбылись, даже самые дерзкие. Но стала ли она счастливее и свободнее?
Птицы трепетали на ветвях и перелетали в воздухе пестрыми лоскутами, легкие и нежные мотыльки, как муслиновые платочки, выпущенные из небрежных рук падишаха, тешили глаз повелительницы, красные букашки суетились, будто султанское войско перед вражеской крепостью, ящерицы грелись на солнце, извиваясь подобно молодым джари – одалискам, – для нее это все или для евнухов? Ведь всюду, куда ни глянь, евнухи, евнухи, евнухи: поправляют стены, подстригают деревья, чистят чешмы[2 - Чешма – источник, фонтан.], посыпают песком дорожки, срезают розы. Пока дети были маленькими, Роксолане казалось, что вокруг в самом деле райские сады – ведь их красота приносила столько радости этим нежным и беззащитным существам. Но дети росли и обгоняли свою мать, покидали ее в этих садах, а сами рвались на простор, тянулись к небесам, к этим чужим для нее, но родным для них османским небесам. В самом ли деле небо разделено между державами, как и земля, и есть небо родное, а есть чужое? И каждое государство имеет свое солнце, свою луну, свои звезды, облака, дожди, туманы и ветры? Дети отгораживали ее от прошлого навсегда, навеки, и уже никогда не вернется она домой, не сможет проникнуть туда даже ее неугасимая любовь к маме и сочувствие к отцу, ничто, ничто, останется она распятой между печалью и отчаянием, между сутью и проявлением, между вечностью и повседневностью. Когда беспомощной рабыней попала она в страшный гарем, были у нее тогда беспредельные запасы мужества, но не владела силой. Теперь была у нее сила, но мужество отобрали дети. Дрожала за них почти по-звериному, прикрывала собой, своим будущим, своей жизнью, пожертвовала для них душу, поменяла богов – одного отдала и забыла, другого взяла, пытаясь сделать своим (но сделала ли и сделает ли?), – и все ради детей. Дети рождались, и первое, что они видели, – это небо и море. Земля приходила к ним погодя, и была она безграничной. А жизнь? Бесконечна ли и она для них?
А какие же дети! Сыновья стройные, как кипарисы. Михримах в двенадцать лет ростом такая, как ее мать. Самый старший – Мехмед – почти султан, перенял от своего отца всю величавость, всю властность, всю надменность, так будто уже с колыбели готовился к власти. К власти или к смерти? Пока жив Мустафа, самый старший сын Сулеймана, сын хищной черкешенки, над сыновьями Роксоланы нависает угроза истребления. Султаном становится самый старший, а все младшие… От жестокого закона Фатиха не было спасения. Может, и дети чувствовали это уже чуть ли не с колыбели, и детство их заканчивалось в комнате их матери, ибо как только они переходили к своим воспитателям, становились как бы маленькими султанами, обучались торжественным жестам, величественной походке и словам, кичливости и высокомерию. Не знали настоящего детства, детских игр, друзей. Не могли поиграть в прятки, в херлетерле с деревянной палочкой, в длинного осла – узун ешек, не знали шутливых присказок «калач-малач», «кишмиш-мишмиш», «чатал-матал». Все вокруг них были только подданными и слугами, поэтому маленький Селим никак не мог поверить, что у него, как у обычного, простого мальчика, десять пальцев на руках, а для Мехмеда его воспитатель Шемси-эфенди нанимал за одну акча бедных мальчиков, чтобы султанский сын бил их, воспитывая в себе силу, мужество, ненависть к врагу. Для матери все они были неодинаковы, как и в годы их рождений. У Мехмеда после рождения на лобике появились волосы, приметы указывали, что будет с норовом, как конь, и будет придирчив к людям. У Селима были желтоватые глаза – должен быть хитрым, как шайтан. У Баязида родинка над пупком указывала на большое будущее мальчика. Джихангир родился крупноголовым, что говорило об уме. Михримах смеялась во сне – очевидно, видела себя в раю, а Баязид по ночам плакал, может, видя кого-то из близких в аду.
Пятеро детей. Шестого, Абдаллаха, взяли к себе высшие силы сразу же после рождения, может, именно для того, чтобы утвердилось великое число пять: Мехмед, Селим, Баязид, Джихангир, Михримах. Пятеро детей, как пять сил, направляющих человеческую жизнь: властелин и народ, то есть власть и покорность; отец и сын – то есть отцы и дети; муж и жена – то есть мужчина и женщина; старшие и младшие братья – то есть поколения людские; наконец, друзья – то есть люди как таковые. В числе пять наиболее полно воплощена идея цельности как высшего проявления разнородности. Все распадается на части, но над ним слияние рек и морей – человеческая жизнь, единая и неповторимая.
Но видела она, что ее дети растут без друзей, и ничего не могла поделать. Замечала, что нет между ними братской любви, есть только соперничество и вражда, в конце которой маячила насильственная смерть, и не могла предотвратить этого. Ведь и сама она жила в этом ненадежном мире, где все было призрачным, таинственным и угрожающим: пышная торжественность, упорные моления, роскошь, золото, Коран, крики муэдзинов, грохот орудий, вопли янычар, страх, звон цепей, рев зверей, шепоты, суета и топот евнухов, загадочные слова, подслушивания, поклепы, затаенная вражда, предательство и насилие, насилие. Не потому ли у великого Навои первая поэма из его «Пятерицы» называется «Смятение праведных», в ней есть слова: «О ты, чью руку укрепляет власть, ведь путь твой ведет к насилию, насилие твое над людьми не уменьшается, но ты творишь его и над самим собою». Как это горько и как справедливо…
Пять, десять, пятнадцать лет жизни в гареме. Боролась за себя, затем думала только о маленьких своих детях, дни и ночи съедались бессонницей и хлопотами, ее время уничтожалось без остатка, теперь наконец могла оглянуться, распрямиться, вздохнуть свободнее, подумать о будущем своем и своих детей, снова появилось у нее время для совершенствования своего разума, время для книг, может, и для властвования. Появилось время? Ее удивлению не было пределов, когда обнаружила, что теперь времени еще меньше, чем тогда, когда заботилась о маленьких детях. Тогда события поторапливали, ветры подгоняли, какие-то незримые силы толкали вперед и вперед, и словно бы сами дьяволы подхлестывали тебя, решив во что бы то ни стало либо покончить с тобою, либо стать свидетелями твоего вознесения над душами низкими и ничтожными. Наверное, время обладает способностью уплотняться в самые напряженные периоды твоей жизни, когда же наступает расслабление, тогда невидимая пружина (а может, рука Бога – только какого Бога?), которая с умной жестокостью сжимала все – и время, и события, и всю жизнь, – тоже расслабляется, и уже ветры не дуют, не поторапливают события, унимаются даже дьяволы непокоя, наступает тишина, ленивая разнеженность, никчемность, чуть ли не угасание. А поэтому для настоящего человека спасение только в напряжении, в вечном неудовлетворении достигнутым и сделанным.
Пятнадцать лет отдала своим детям, а чего достигла, чего добилась для них? Страх и неопределенность сопровождали рождение каждого из них, страх и неопределенность и далее нависали над ними. Пока над сыновьями Роксоланы возвышался их старший брат от черкешенки Мустафа, у Роксоланы не могло быть покоя. «В степу брестиму, як голубка густиму».
Султан не выражал своей воли. Держал всех сыновей в столице, не посылал никого в провинции на самостоятельное управление, не называл своего наследника, хотя от него ждали этого решения каждый день и каждый час. Ждала валиде, ждал великий муфтий, ждали янычары, ждали визири, ждала вся империя, и прежде всего ждали две жены: бывшая любимица Махидевран, отброшенная в неизвестность и унижение, и нынешняя властительница Хасеки, которая завладела сердцем Сулеймана, но отчетливо видела свое полнейшее бессилие перед жестокой судьбой. Что принесет судьба ее детям?
Перед смертью валиде вырвала у Сулеймана обещание послать своего старшего сына в Манису, в ту самую провинцию Сарухан, куда когда-то его самого посылал его отец, султан Селим, который был хотя и жестоким, но, как известно, справедливым, ибо оставил для своего сына трон. Маниса с тех пор стала первой ступенькой к трону для будущего падишаха. Провинция Сарухан не подчинялась анатолийскому беглербегу, она считалась как бы частицей султанского двора до тех пор, пока не сядет в ней будущий преемник высочайшей власти.
Сулейман пообещал матери послать Мустафу в Манису, но не успел выполнить свое обещание, валиде умерла, Мустафа сидел в Стамбуле, а Роксолана молила всех богов, чтобы султан изменил свое решение, но вмешался великий муфтий Кемаль-паша-заде, уже на смертном одре добился того, чтобы султан поклялся на Коране выполнить свой обет перед покойной матерью. И наконец свершилось: Мустафа со своими янычарами, с небольшим гаремом, с матерью, которая уже, наверное, предвкушала, как она станет когда-нибудь всемогущей валиде, торжественно выехал из Стамбула, чтобы сесть в Манисе, откуда его отец когда-то отправлялся к Золотому султанскому трону, таков обычай: откуда Османы пришли, туда и посылают своих наследников, чтобы они снова приходили только оттуда. Сорок тысяч дукатов годового дохода, самостоятельность и надежда получить престол – вот что вывозил из Стамбула Мустафа, роскошный и чванливый, как его мать, длинношеий и солидный, как его великий отец. Если бы это произошло еще при жизни валиде, неизвестно, что было бы с Роксоланой, как перенесла бы это она и пережила, несмотря на всю ее твердость. Но теперь над Сулейманом не тяготела непостижимая власть султанской матери, он был свободен в поступках, мог позволить себе все, что может позволить правитель, вот и повел он свою Хуррем Хасеки к стамбульскому кадию в Айя-Софию и торжественно провозгласил ее своей законной женой. Старшего сына Роксоланы, Мехмеда, почти одновременно с Мустафой послали наместником султана в Эдирне, что не могло, разумеется, равняться с самостоятельным правлением в Манисе, но в то же время не лишало Мехмеда больших надежд, в особенности если учесть, что султан так до сих пор еще и не назвал своего преемника. Выжидал ли, который из сыновей окажется более ловким и смелым? Ведь только такие пробиваются к власти. Но как бы там ни было, Роксолана лишь теперь поняла, что самые большие ее страхи и терзания только начинаются. Смогла бы успокоиться лишь только тогда, когда бы ее первенец, ее любимец, ее Мемиш, принесший когда-то ей освобождение из рабства, спокойно сел в Манисе вместо Мустафы, пусть и не названный преемником трона, пусть и не возвеличенный перед всей империей, но все равно в надежде на возвеличение, ибо только из того далекого и загадочного города, в котором никогда не была, почему-то ждала счастья для себя и для своего сына. Но в Манисе в то время сидел Мустафа, а чтобы сместить его, нужна целая вечность, потому что в этом огромном государстве все делалось вопреки здравому смыслу: то, что нужно сделать немедленно, растягивалось на неопределенное время, а то, что могло быть даже преступным, исполнялось немедленно.
Пятерых детей родила она Сулейману. Пятерица. Будто пять внешних чувств человеческих: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание; будто пять чувств душевных: радость, гнев, желание, страх, горе; будто пять предназначений государства: законодательство, исполнение, суд, воспитание, проверка.
А будет ли счастье у ее детей? И была бы она счастливее, если бы родила султану десять или даже пятнадцать детей – по ребенку каждый год? Так, рассказывают, в Адильджеваге одна курдянка родила одновременно сорок детей – двадцать мальчиков и двадцать девочек, султан даже велел внести это выдуманное событие в летопись своего царства. Но если бы даже такое могло быть правдой, то разве счастье зависит от количества?
Снова и снова возникал перед глазами Роксоланы пик той вершины в Родопах, на который они взбирались с султаном и на котором не оказалось места для двоих.
Лишь теперь изведала Роксолана, что такое настоящее отчаяние. Ей не с кем было посоветоваться, не знала, у кого просить помощи. Пока была маленькой рабыней в гареме, ей могли и сочувствовать, теперь – разве что ненавидеть. Достигнув наивысшей власти, увидела, что достигла лишь вершины бессилия. Предназначение человека на земле – дать продолжение своему роду. Все остальное суета и выдумки. А она только того и достигла, что поставила своих детей под смертельную угрозу, и чем выше поднималась, тем большей была угроза для ее детей, ибо на этих высотах оставалась только власть, а власть не знает жалости.
Роксолана пришла в ужас, узнав о том, что Сулейман чуть было не погиб в походе. В Валоне, на берегу моря, куда пришел султан со своим войском (а шел туда лишь для того, чтобы испытать достоинства сераскера – своего нового зятя Лютфи-паши – мужа ненавистной Хатиджи), ночью в османский лагерь проник сербский гайдук Дамян, который хотел убить султана в его шатре. Гайдука выдал треск сухой ветки, на которую он неосторожно наступил. Серба изрубили янычары, султан уцелел, уцелела и Роксолана со своими детьми, в противном случае Мустафа первым прискакал бы из Манисы в Стамбул, сел бы на трон, и тогда – закон Фатиха, и месть осатаневшей черкешенки, и ее торжество. А какая женщина вынесет торжество соперницы? Уж лучше смерть!
Роксолана поскорее написала Сулейману полную отчаяния газель, которую хотела бы послать уже и не с гонцом, а с перелетными птицами, как Меджнун к своей возлюбленной Лейле:
Как трудно верить, что ко мне вернешься ты. Спасенья!
Дождусь ли я, чтоб голос твой услышать вновь? Спасенья!
Ища тебя, идя к тебе, я одолеть смогла бы
И даль глухих степных дорог, и черствость душ. Спасенья!
Миры немые страшно так в мой сон тревожный рвутся,
И, просыпаясь, я кричу в отчаянье: «Спасенья!»
Никто мне в дверь не постучит, лишь ветер зорькой ранней,
И стоном горестным к тебе взываю я: «Спасенья!»
Когда ж ревнивица-война тебя ко мне отпустит,
Прекрасного, как мир, как свет и тень? Спасенья!
Иль терпеливою мне стать и твердою, как камень,
Или корой дерев сухих, бесчувственных? Спасенья!
Нет сил у Хасеки взывать, и призывать, и плакать,
И ждать, отчаявшись, тебя, о мой султан, – Спасенья![3 - Перевод Ю. Саенко.]
Страх не за себя, а за детей своих водил ее рукою, когда ночью слагала эту газель для султана. Любила или ненавидела этого человека – не знала и сама, но молила всех богов, чтобы дарили ему жизнь, чтобы он был живой, и не столько для нее, сколько для ее детей.
Истинно: «Знайте, что ваши богатства и ваши дети – испытание…»
Столпы
Здания держатся на столпах, царство – на верных людях. У Османов никто не знал, кто кем будет, какая высокая (или, наоборот, никчемная) судьба его ждет, – и в этом была вся заманчивость жизни, ее открытость и доступность. Возможно, и это государство стало таким могучим из-за неведения людьми своего назначения. Ибо у каждого неограниченные возможности, каждый мог дойти даже до звания великого визиря, лишь бы только сумел первым крикнуть: «Велик Аллах!», первым взмахнуть саблей и оказаться на стене вражеской крепости. Надежда и отчаяние, наслаждение успехом и предчувствие катастрофы, голос здравого смысла и почти дикое неистовство страстей, трезвый ум и фантастические капризы судьбы – все это, казалось, было незнакомым и чуждым османцам, которые жили только войной, не зная никаких отклонений, ни единого шага за ее пределы, будто имели шоры уже не только на глазах, но и в сознании. О войне вспоминали, жили ею, она наполняла все их существование и мысли, разговоры, сны и бессонницу. Знали, что для войны прежде всего необходима неудержимость, отчаянная, безрассудная храбрость. И каждый раз проявляли ее с таким исступлением, что могло показаться, будто это уже и не человеческое мужество, а звериное безрассудство.
Но при этом знали, что всегда над ними стоит султан и все видит и по достоинству вознаградит храбрых, поставив самых отчаянных на место ленивых, ибо всех можно заменить, кроме самого себя. К власти пробирались не умелые и опытные, и даже не богатые, а смелые, ловкие и дерзкие.
После Ибрагима великим визирем был назван арбанас Аязпаша, человек, который не мог связать двух слов, зато в битвах был всегда первым, громче всех выкрикивал «Аллах великий!», а саблей мог перерубить надвое коня со всадником на нем и самую толстую пуховую перину. Этот человек состоял, собственно, из одного лишь туловища. Это впечатление усиливалось оттого, что Аязпаша носил широкие шаровары, в которых полностью утопали его коротенькие ножки. В мощном, как каменный столб, туловище Аязпаши было столько звериной силы, что он растрачивал ее на все стороны с неутомимостью просто зловещей: в походах не слезал с коня, в битвах не знал передышки, в диване мог заседать месяцами, так, будто не ел, не спал; гарем у него был самый большой в империи, и детей от наложниц и жен насчитывалось у него свыше сотни. Став великим визирем, он попросился на прием к султанше, и она милостиво приняла его в новом кёшке Гюльхане на белых коврах, усадила великого визиря напротив себя, велела принести даже вина. Сев, Аяз-паша почти не уменьшился, торчал перед ней столбом, тупо смотрел на нее, что-то говорил, но что именно, Роксолана не могла понять.
Она сказала Аяз-паше что-то ласковое, попросила его говорить спокойнее, но он забормотал еще неразборчивее, и тогда султанша велела слугам принести письменные принадлежности для великого визиря. Пусть он напишет все, что хотел сказать, чтобы она могла прочесть, и не одна, а с его величеством падишахом, да продлит Аллах его тень на земле.
Арбанас схватил перо и, разбрызгивая голубые чернила, прорывая дорогую шелковую бумагу, стал царапать свои каракули так же быстро, как говорил, и когда протянул лист султанше, то она не увидела там ни букв, ни письма, а одни лишь извилистые гадючки, которые ползли наискось по бумаге, цеплялись одна за другую, стараясь проглотить одна другую или хотя бы откусить хвост.
– Хорошо, – улыбнулась Роксолана растерянному Аяз-паше, – мы прочтем это с его величеством. Как сказано: «Аллах дает знать человеку через писчий тростник то, чего он не знал».
Когда она рассказывала Сулейману о великом визире и показала его мазню, султан сказал:
– Я знаю о нем все. Может, именно такой человек и нужен для царства. Он и на самом деле дурак, зато верный и неподкупный. А сказать тебе хотел, что именно он с великим драгоманом Юнусбегом свалил Ибрагима, разоблачив его подлое нутро.
– Разве это не вы, мой повелитель, без чьей-либо помощи вовремя раскрыли преступные намерения Ибрагима?
– На меня нашло ослепление. Но мне открыли глаза.
– Вы просто слишком долго терпели подле своей справедливой и светлой особы этого темного человека, напоминавшего фракийского царя Диомеда, который кормил коней человеческим мясом. У Аяз-паши нет никаких особых заслуг. Разве можно в государстве, где много умных людей, допускать, чтобы великими визирями становились негодяи или глупцы?
– А как найти умных, как? – понуро спросил султан.