Наконец два штык-юнкера ввели арестованного. Артемий Петрович властно махнул им рукой:
– Отпустите!
Измученный, синий от холода, стоял перед ними глумливец на трясущихся ногах и молча, внимательно изучал воспаленными глазами своего мучителя.
– Наливай, Васька, – приказал Артемий Петрович ординарцу и подвинулся поближе.
Лицо мичмана, ранее такое надменное и наглое, теперь посерело от страха и вызывало только отвращение.
– Ну что, шут гороховый, прокатился на лошадке? – Сам не замечая, он сорвался в крик: – А? Авось теперь-то язык научишься попридерживать! Отвечай!
Арестованный с трудом разжал губы:
– Так точно, ваше превосходительство!
Простой ответ его не удовлетворил, показался подозрительно дерзким, но униженность позы вызвала острую брезгливость – он решил не срываться.
– А ты, я вижу, замерз! Так разгорячите его! Пусть пьет мое здоровье!
Желая проделать с ним известную шутку, Артемий Петрович метил не только унизить, но и обпоить, обогреть проклятого глумливца, а то, не ровен час, загнется.
Кубанец с поклоном поднес Мещерскому здоровенный рог, в который влили большой штоф перцовой водки, и произнес угодливо:
– Извольте, князь, отведать!
Штык-юнкеры хихикнули с деланной завистью: мало кому под силу было проглотить такое количество огневого напитка. Мещерский принял рог и, не сказав ни слова, покорно принялся пить. Руки его дрожали, водка протекла за воротник рубахи. Он только начал отклоняться назад, но подвели намученные гирями ноги, и мичман, не сдержав равновесия, рухнул на спину. Рог выскочил из рук, водка, сразу распространив отвратительный запах по всей комнате, пролилась на пол.
– Я, я, – стал оправдываться Мещерский, – стоять не могу, ваше превосходительство.
Он заспешил, пытаясь взгромоздиться на колени, но трясущиеся, натруженные гирями ноги разъезжались по мокрому паркету.
Тут Волынский не выдержал – нет, не суждено было этому дню закончиться хорошо.
– Врешь! Нарочно разлил! Значит, мало еще поостыл, горячительное не приемлешь? – закричал не своим, высоким голосом. Войдя в раж, он затопал ногами, свалил стул и зашиб ногу, отчего только больше распалился. – Мало тебе, так погоди же!
Штык-юнкеры замерли как истуканы, боялись даже бровью повести; Мещерский же, наоборот, растянулся во всю длину на полу: не в силах пошевелиться, мичман покорился судьбе, и только красные, обветренные глаза пристально глядели на разбушевавшегося генерал-губернатора. Это надменное, как показалось Волынскому, спокойствие и решило исход дела.
– Васька! – заголосил Артемий Петрович в полном уже исступлении. – Васька! На лед его! На лед! Стоять не может, так пускай же насидится всласть! Голым задом на час, чтоб знал, как шутки шутить! Да соли, соли насыпь под хвост – пускай ему и холодно и горячо станет!
– Вон! С глаз вон! – обрушился он на штык-юнкеров, и те, счастливые, что гнев не перекинулся на них, схватили несопротивляющегося Мещерского под микитки и потащили прочь.
Он долго еще метался по кабинету, круша мешавшуюся под ногами мебель, и что-то бессвязно выкрикивал. Волынский отходил не скоро, но тут навалившийся стыд привел его в полное изнеможение. Он рухнул на диван.
– Чертова страна! Чертова страна! – шептал, перебарывая одышку. – Чужие проворней своих! Позор! Позор!
Спустя какое-то время ум выискал утешительный довод: «Хорошо хоть, армяне про разбой не спросили», – но, поразмыслив, понял, что и довод позорный, и все кругом, все кругом…
И долго еще сидел Артемий Петрович в глубине широкого дивана, погруженный в сумерки интимного рабочего кабинета, и не зажигал свеч. Слуги боялись зайти к нему навести порядок – опасались тревожить господина генерал-губернатора астраханского в такие минуты.
12
«Власть есть самое первейшее и высочайшее отечество; на них бо висит не одного некоего человека, не дому одного, но всего великаго народа житие, целость, безпечалие…»
Феофан Прокопович. Из «Слова о власти и чести царской». 1718 г.
13
Петр. Петр Великий. Отец Отечества. Император. Странно звучащие, почти кощунственные новые титулы. Сколько раз на дню ловило их ухо. Громкое, грозное, далекое имя. Вошло в привычку слышать его, удивляться, восхищаться, робеть, затаивать страх. Имя его – Россия, но связать его с Астраханью… кому бы пришло в голову? И вот пришло кому-то. Покатилось, понеслось. Понеслось по домам, базару, торжкам, словно ветром надуло. Задолго до посещения уже знали – замышлен Персидский поход. Цены полезли вверх. Ничего еще не произошло, а одни уже надеялись, другие дрожали, и ожидание подогревалось ежедневно разноречивыми слухами, и на базаре, а значит, и в городе бурлило все, бурлило, мнения оспаривались, высказывались новые; самым оригинальным, чтоб не сказать лживым, верили и не верили, рвали глотки и рассуждали, рассуждали… Астраханское солнце перерождает кровь и даже в русских будит вспыльчивый, восточный темперамент.
Васька рано вставал тогда, но еще раньше, с солнцем, точнее еще в предрассветной мгле, начинали работу подрядившиеся на выгодный заказ плотники, – казалось, топоры стучат всю ночь. Спешно ремонтировали кровлю над губернаторскими покоями, меняли рассохшиеся ставни, перебирали половицы, белили внутри потолки, а московская артель скипидарила и доводила до блеска зелеными оселками уснувший было ложный мрамор парадной лестницы.
Площадь перед дворцом покрылась пятнами извести, кучами песка, желтой кудрявой стружкой. По Волге, груженные лесом, плыли из Казани дощаники – Артемий Петрович Волынский возводил за Кутумом загородную резиденцию.
Васька кончил терцию – последний класс школы. В спокойном, добром, уравновешенном капуцине появилась нервность; школа была чрезвычайно дорога старику, и, зная ненависть отца Иоакима, Марк Антоний, ожидая высочайшего визита, томился. Губернатор задолго наперед предупредил, что, возможно, император сам захочет осмотреть школы, и монах, много постранствовавший по свету, а потому научившийся презирать опасность, вдруг понял, что боится, попросту боится ожидаемого посещения. Здесь, в Астрахани, старик решил остаться навсегда – город стал ему дорог, и школа, и костел – детища его рук. Страшно было лишиться последнего прибежища и снова отправляться в неведомое странствие. Бесконечные дороги опостылели Божьему служителю – здесь и только здесь хотел бы скончать он свои дни: в тишине, окруженный нуждающейся в нем паствой, среди жизнерадостной, вечно кипящей суетными страстями детворы. Марк Антоний привык к России – тут, в варварском краю, он с полной силой ощутил важность и ответственность своей нелегкой миссии. Он преклонялся перед русским монархом – из всех известных ему властителей Петр внушал большее почтение своей силой, уверенностью, поражал грандиозным размахом свершенных им перемен. Капуцин старался и детям привить преклонение перед государем и, рассказывая о нем, всегда немного волновался, и волнение это передавалось детям. Да, слишком, слишком многое зависело от ожидаемого приезда…
Ученики разучивали новые песнопения, завезенные из далекой столицы, твердили наизусть орации Цицерона, оды Горация, распевно качали в такт головами, – Марк Антоний готовил их тщательно, как никогда прежде. И как никогда прежде доставалось лентяям – долго молчавшая линейка доброго капуцина часто теперь свистела в классах.
Душой пастырь отдыхал со своими любимцами – Василием и Сунгаром – друзья были много способнее остальных: итальянский, латынь и даже древнегреческий они освоили легко. Монах подолгу гулял с ними в школьном саду, беседовал для пользы дела на родном ему языке и прятал улыбку, когда они, перебивая друг друга, рвались читать выученные помимо школьных занятий стихи. Мальчишки упивались поэзией.
Это возраст такой, думал капуцин. Он остужал немного их пыл, направлял в чтении, объяснял начатки пиитики и риторики. Он поощрял желание русского учиться дальше: учеба и дела красят человека. Он давал им книги, а они помогали ему, возились с малышами-приманами[1 - Ученики первого класса латинской школы.] и скоро стали вместо него вести у них занятия.
Теперь они стали почти полноправными членами школьной общины и втроем готовились к встрече. Они трое и весь город. Город, и отдельно, особо – три его жителя.
С той печально закончившейся виноградной вылазки Сунгар с Василием не расставались. Индиец принес на следующий день какой-то пахучий бальзам, наложил на ранки – все зажило как на собаке.
Они дружили, но цели были у них разные: Сунгар готовился заменить отца в лавке, Васька мечтал учиться дальше. Их роднили Вергилий, Гораций, Цицерон и еще – комедии Теренция и Плавта. Марк Антоний дал им историю Рима Аппиана Александрийского, изложение греческих мифов Аполлодора Афинского, поэмы Гомера, и они впервые задумались, как велик, красив и мудр мир. Сколь он сед, славен и удивителен.
Но стихи, которыми было написано большинство книг, волновали особенно. Четкая латынь, певучий греческий не казались тяжелыми, как в первый год обучения, и теперь одаривали за усердие несказанным счастьем. Боги, цари, герои, сражения, дальние странствия, неведомые народы – ах, как мерно звучало в голове, кружилось, пролетало перед глазами, как Голландия детства, манило, как псалмопение, – бередило душу.
Отец воспрянул, вышел из своего сонно-подавленного, самоуглубленного состояния. Он интересовался Васькиными успехами, выспрашивал, обсуждал и много рассуждал вслух. Это они вместе с отцом Иосифом сговорились определить Василия к капуцинам. У них появилась цель – сделать из него архиерея, а отец даже, заговариваясь, мечтал о большем. Отец Иосиф, Васькин духовник, поощрял латинство, он сам учился когда-то в Киево-Могилянской академии, правда, не окончил ее, но хорошо понимал, что учение у капуцина не повредит его духовному чаду. Он и сам занимался с мальчиком: гонял Ваську по катехизису, пояснял примерами из Писания возникавшие вопросы, а в хорошие минуты распевал Псалтырь Симеона Полоцкого, коего ценил больше всех живших на земле поэтов.
Лист его не отпадает;
и все еще деет,
По желанию сердца
онаго успеет.
Не тако нечестивый,
ибо исчезает.
Яко прах,
его же ветр
с земли развевает[2 - Стихи С. Полоцкого специально построены «лесенкой» для более удобного сегодняшнему глазу прочтения. (Прим. автора.)], —
тянул, блаженно сощурив глазки, отец Иосиф перед концом занятий, и Васька с удовольствием ему вторил. Он любил неспешность духовных кантов. Они давали время на раздумье: певучее, словно истаивало на глазах, слово сливалось с протяжным напевом, подкупающим своей простотой и глубиной, покачивающейся, как равномерное биенье ублаженного покоем сердца; голос диктовал силу звука, и слова накатывались друг на друга, словно тихие предзакатные волны. Чуть возлетая на едва заметных горках ударений, плыли слова и лепили тот первозданный природный ритм, от которого, стоит ему только зазвучать, вмиг рождаются милые сердцу сновидения. Упоительно растекались гласные по тихоструйному движению напева, и не будет, казалось, конца канту: «Лист его не отпадает; и все еще де-ет…» Музыка погружала в сладкую грезу, и, когда, вопреки желанию, этот удивительный музыкальный круг замыкался и наступал конец, он не сразу приходил в себя – недолгое время приятно было посидеть молча, словно заново повторяя в уме привороживший напев.
– Вот, вот, нечестивцы, яко прах с земли, исчезнут, а добродетель, яко сам содетель, пребудет вовеки, – заключал отец Иосиф, вставая со скамьи и лобызая его на прощание.
Он любил вот так рифмовать и при этом изображал мнимое изумление, словно созвучие получилось вопреки его воле. Васька быстро раскусил эту хитрость и скоро сам полюбил невинные словесные забавы, часто прибавляя к сказанному учителем и свою рифмованную строчку.
Отец Иосиф обещал дать письмо в Киевскую академию, где остались у него знакомые. Василий даже подал челобитие товарищу губернатора с прошением о паспорте для учения в Киеве. Канцелярия паспорт выписала, но неожиданно все сорвалось…