Оценить:
 Рейтинг: 0

На волжских берегах. Последний акт русской смуты

Год написания книги
2017
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
3 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Знал я, что не откажешь. Потому грамотку вперед заготовил.

На этот раз Дмитрий Петрович тоже улыбнулся и покачал головой, словно пеняя брату, но без обиды и осуждения.

– Коли так, то и мешкать нечего. Кондрат Егорыч. Снаряди людей до Луки и Мишки Соловцова. И к Гумеру тож. Хватит на печи калачи трескать, пущай на службу сбираются – через три дня выезжаем. Нет, через два. Тянуть не станем. А ты здесь останешься. И не хмурься. Не на развлечение остаешься. Усадьбу беречь, княгиню хранить. Еще кому из нас круче придется – неизвестно. Так что…

– Вот и ладно. За хлеб соль спасибо, про мед твой помнить буду, должон угощение останешься, а ныне пора мне, – постановил Дмитрий Михайлович, вставая из-за стола и, ненадолго замявшись, молвил нерешительно и хрипло. – Феодосье Андреевне земной поклон передай и… пусть зла на меня не держит.

– Хорошо. Ну, брат, живы будем, не помрем, а не помрем, так свидимся.

Князья обнялись, без слов сказав друг другу все, что должны знать и говорить воинские люди перед расставанием, которое может стать последним, после чего Дмитрий Михайлович уже не оборачиваясь зашагал к лобному месту, где его ждала малая рать.

– По коня-я-я-м!!!

Глава вторая

Сборы заняли сутки – на исходе второго дня малая дружина из боевых холопов Пожарского и десятка верных детей боярских[30 - Дети (или сыны, в значении слуги) боярские – сословие, существовавшее на Руси в конце XIV – начале XVIII веков. В XVI – XVII веках дети боярские вместе с дворянами входили в число «служилых людей по отечеству» и несли обязательную службу, за которую получали поместья, записывались в десятни по уездам и составляли русскую конницу «сотенной службы».] была готова. Выступать решили затемно, чтобы по свежести раннего утра достичь небольшой дубравы и там переждать полуденную жару, а ближе к вечеру снова двинуться в путь. Всю ночь Лопата провел на дворе, проверяя подготовленный снаряд, припасы и состояние лошадей. Лично все осмотрел, пощупал, отмерил, велел подтянуть, что болталось, и ослабить, что по усердию затянули слишком туго, распорядился избавиться от излишка харчей и взять поболе зелья[31 - Зелье – порох.] для огнестрелов – мало ли что случится в дальнем опасном пути.

Прощаться Пожарский не любил – предпочитал не мучить себя и близких, поэтому в хоромы вошел только перед самой отправкой, когда поставленные под седла лошади уже нетерпеливо фыркали на дворе и дружинники в легких походных доспехах ждали только сигнала. Княгиня была в детской части жилища. Бледная, потухшая и за две ночи постаревшая на десяток лет, она сидела у кровати, где в два носа мирно и беззаботно сопело единственное ее счастье. Рядом чадила наполовину обугленная лучина, в ее тусклом свете Феодосья склонилась над пяльцами, но рука с вонзенной в материю иглой оставалась недвижимой, а взгляд, отсутственный и туманный, замер на спящих детях.

– Готово все, – коротко сообщил Лопата, остановившись на пороге, как у черты, переступать за которую не смел, ибо знал, что тогда быстро уйти у него не получится.

Княгиня вздрогнула, иголка выпала из рук и повисла на длинной нити, стремительно раскачиваясь из стороны в сторону, как маятник судьбы, что совершает неумолимый ход от горя к радости, от яркого счастья к черным невзгодам, почти не задерживаясь в середине. Феодосья встала, не поднимая глаз, красных от бессонницы и слез, подошла к мужу и едва только меж ними осталась пара шагов, как все заготовленные речи и обычные для таких случаев церемонии растворилось в приливе нежности, смешанной с отчаянием и страхом. Она молча протянула мужу маленький берестяной образок, вздетый на толстую суровую нитку, но при этом не смогла сказать положенных слов, мысли свернулись тугим перепутанным клубком и не в силах сглотнуть подступивший к горлу ком, княгиня бросилась на грудь мужа, тонкими ручонками обхватила могучую шею и, уткнувшись в пропахший порохом и пылью походный кафтан, залилась беззвучными слезами.

– Ну, полно. Будет, Феденька, – уговаривал ее князь, неуклюже обнимая трясущиеся плечи. – Слезами тут не поможешь.

Так они долго стояли посреди сгустков мрака и тишины, сотканной из несказанных слов и душевных терзаний. Феодосья не отрывалась от груди мужа, как будто хотела на предстоящую разлуку надышаться его запахом, а Дмитрий Петрович нежно и ласково, словно хрупкую фарфоровую куклу, держал жену в своих сильных ручищах и, положив подбородок поверх ее головы, молча смотрел на детей: младший по пояс укрытый цветастым сшивным одеялом, в тонкой, почти прозрачной ночной рубахе казался до боли уязвимым и беззащитным, а старший, накануне мытьем и катаньем вырвав у отца обещание взять его в поход, сморенный ожиданием, спал в одежде, обняв самодельную деревянную саблю.

– Пора.

В ответ княгиня прижалась еще теснее, так что у Лопаты перехватило дыхание и сладкой болью защемило в сердце. Набрав побольше воздуха, словно собирался нырнуть в морскую пучину и достать до самого дна ее, Дмитрий Петрович мягко отстранил жену, но, едва только она покорно сделала шаг назад, притянул ее обратно, градом поцелуев осыпал лицо, напоследок жарко прильнув к влажным соленым губам, и, глядя в бездонно синие глаза, тихо прошептал:

– Детишек береги. И сама… ну вот.

Резко развернувшись, Дмитрий Петрович поторопился, чуть не бегом кинулся, к выходу, а Феодосья еще долго стояла, прислонясь к бревенчатой стене, что стала вдруг холодной, почти ледяной, и жадно ловила в гуле, доносившемся с улицы, голос мужа: слова короткой воинской молитвы, простая напутственная речь, последние наставления для дядьки Кондрата и громкое «по седлам», потонувшее в лязге металла, ржании коней и топоте подкованных копыт. И только когда стихла суета, а тишина – вечный спутник всех ждущих, накрыла опустевший двор, княгиня ожила, медленно прошла в передний угол горницы и, на колени встав пред божницей[32 - Божница – полка или киот с иконами.], зашептала давно уж заученную наизусть молитву, хранящую ратника посреди похода и кровавой битвы.

На исходе пятого дня скорого безостановочного марша дружина достигла Ярославля, где погрузилась на восмивесельный струг и продолжила путь по Волге. Погода благоволила: небо было ясное и попутный ветер легко гнал судно по спокойной реке. Но Пожарский, не довольный медленным ходом, держал дружинников на веслах, а сам, угрюмый и молчаливый, стоял на носу, словно хотел побыстрей разглядеть укрытую за лесными далями крепость. На самом же деле все это время князь мечтал только ослепнуть.

Земля, разоренная войной и безвластием, была пуста и ужасающе безлюдна. Вместо рыбацких причалов теперь из воды торчали обугленные сваи, между которых виднелись обгоревшие остовы стругов, разбитые ялики и дырявые днища перевернутых лодок. Где раньше посреди хлебных полей стояли деревни на полсотни дворов, ныне малочисленные чудом уцелевшие пахари ютились в шалашах вокруг обгорелых печных труб, а плодородная нива заросла лебедой и чертополохом. В городах, где прежде шумела торговля и мягкий говор персидских купцов сливался с резкой грубой речью ганзейских негоциантов, теперь поселились тишина и страх, что заставлял редких жителей при виде струга с вооруженными людьми торопливо закрывать ворота, в ужасе прячась по тайным схронам и погребам. И всюду пепелища, виселицы, на которых болтались сухие, изъеденные червями скелеты в истлевшем тряпье.

Над Волгой стояла тошнотворная вонь гниющей плоти. Трупы, остекленевшие и разбухшие, обезображенные временем и рыбой, по одному и скопом проплывали мимо, с глухим стуком бились о деревянный борт, неспешно дрейфовали в поросших камышом и осокой заводях, теребимые волнами, лежали на отмелях и влажном прибрежном песке, где над ними со звонким гудением роились черные тучи жирных мух. Воронье откормилось настолько, что уже не могло летать и медленно переходило от одного трупа к другому – их не пугали даже стаи диких собак, которые от обилия пищи стали добродушно ленивыми и не порывались устроить свару, даже когда одна выхватывала из пасти другой недоглоданную кость.

Все это вгоняло Лопату в жуткий сплин, от которого нигде и ни в чем не находилось ему спасения. Мысли, мысли, мысли. Черные, как самая беспросветная ночь, тяжкие и неотступные, как недуги старика. Они лишали его сна по ночам, днем превращая в потерянного молчуна. Пока воины мирно дремали, с азартом играли в зернь[33 - Зернь – азартная игра в небольшие косточки с белой и чёрной сторонами, особенно распространённая в России в XVI и XVII столетиях, а также именование самих косточек.] и развлекали друг друга байками о ратных подвигах, князь стоял у ростры[34 - Ростра – таран с металлическим наконечником в носовой части военного корабля.], вперив взгляд в проплывающий мимо берег. Обращенные к нему вопросы Дмитрий Петрович либо не замечал, либо отвечал на них бессловесным кивком или невпопад. По старой дружинной традиции садясь за общий котел, он просиживал с зачерпнутой уже ложкой так долго, что горячее хлебово превращалось в ледяные помои и обнаруживал, что не съел ни куска, только когда сотрапезники уже скребли дно опустевшей посуды.

Но все разительно изменилось, когда на рассвете десятого дня, в аккурат на Мефодия Перепелятника[35 - Мефодий Перепелятник – 3 июля, к этому дню поспевают колосья, поэтому на поля в большом количестве слетаются перепела.] струг миновал Лысую гору[36 - Лысая гора – вершина Жигулёвских гор, находящаяся на границе города Жигулёвска, между городом и Жигулёвским заповедником.] и совсем скоро вдали, средь поросших густым ельником склонов, вплотную подступавших к воде, и пыльно-зеленых холмов, вспоротых желтыми рубцами оврагов, показалась самарская крепость. Лопату будто бы подменили. Он, по-прежнему, был молчалив и задумчив, но теперь это была уже не та хандротная молчаливость, в которой князь пребывал всю дорогу от Ярославля до крутого поворота Волги у Царева утеса[37 - Царёв утес или курган – это небольшая гора-останец расположенная на левом берегу Волги, в месте, где река Сок впадает в Волгу.]. Теперь князь молчал сосредоточенно и деловито, а в каждом взгляде и движении его сквозила такая энергия, от которой могла бы закипеть вода за бортом.

Гребцы, обрадованные скорым концом путешествия, заработали дружно и бойко, так что струг резво побежал по воде, оставляя после себя две вспененные волны. Опытный кормщик уверенно вел судно между больших и малых островов, которыми усыпано было русло Жигулевский излучины[38 - Жигулевская излучина – старое название самарской луки.]. По левому борту тянулись бесконечные холмы, укрытые густым покрывалом непролазных лесов, а справа на реку наступали Шелехметские горы, у подножия которых, закутавшись в камыш и осоку, дремали затоны, озерца и болотца.

Вскоре показалась пристань – дощатый настил на толстых дубовых опорах, высоко поднимавшихся над водой – в виде огромного «твердо»[39 - Твердо – буква «Т» в старой русской кириллице.]: ножка на шест[40 - Шест – старорусская мера длины, равная примерно 21,336 м.] врезалась в русло реки, а длинную перекладину, расположенную параллельно берегу, окружили паруса рыбацких лодок, в гуще которых выделялась парочка купеческих баркасов. Чуть дальше из воды поднимался большой остров – Тушки[41 - Тушки – ныне остров Поджабный.], отделенный от самарского берега Волги узкой перебежкой. Рядом с рыбацкой пристанью, на пологом спуске шириной в сотню шагов беспорядочно, словно строили ее с дикого похмелья, разметалась Воскресенская слобода: у самой воды старые лодки с давно несмолеными бортами, развешенные сети, огромные деревянные корыта с засоленной рыбой, чуть выше – вросшие в грязь землянки, небольшие домишки постоянных обитателей, да шалаши ватажников, горстями рассыпанные вдоль добела вытоптанной дороги, что за слободой петляла меж холмов к воротам Спасской башни. Крепость, четырехугольный острог за высоким палисадом[42 - Палисад – тип крепостных укреплений, вертикально врытые в землю бревна с заостренными концами.] с десятком обветшалых черн, – зеленых от времени башен – стояла на холме. Один его склон пересек глубокий непроходимый овраг с рукотворными укреплениями вдоль края, а другой обрезал крутой обрыв, под которым лениво журчала речка Самара, чуть ниже впадавшая в Волгу. Неровная местами перекошенная городьба словно увязла в грязи и навозе, внутри теснились убогие домишки под соломой, тесно налепленные вокруг детинца с амбарами, складами и казармами, а над всем этим расползался смог из дыма, пыли и невесомого пуха одуванчиков, в серой пелене которого ярко сверкали позолотой купола Троицкой церкви.

– Ух, глухомань, – раздался за спиной князя низкий голос с соленой хрипотцой, особенно сильно заметной на гласных. – У иных бояр горница и та поболе будет.

Это был Лука Вышеславцев по прозвищу Бешеный. Невысокий и коренастый, он стоял у левого борта и, между делом поглядывая на крепость, легко, непринужденно забавлялся с «утренней звездой»[43 - Утренняя звезда – холодное оружие ударно-дробящего действия в виде снабжённого шипами металлического шарика на длинной цепи.]. Усеянный иглами шар рассекал воздух свистящей серебристой молнией, настолько стремительной, что за ее мельканием не успевали ни взгляд, ни мысли. Он то взлетал в самую высь, откуда обрушивался на головы невидимых врагов, то стелился над палубой, иногда даже снимая с досок тонкую стружку. То, словно отвязанный пес, получивший команду «взять», устремлялся вперед, вылетая далеко за борт, то описывал круги в непосредственной близости от Луки, грозя при малейшей оплошности раскроить его череп. Густые пшеничные кудри при каждом движении взлетали вверх и затем рассыпались по плечам, а заплетенный в маленькую тонкую косичку кончик длинной клинообразной бороды был зажат в зубах, сквозь которые с каждым новым движением вырывался резкий свистящий выдох. Лицо же оставалось абсолютно бесстрастным, оно вообще было настолько грубым и прямообразным, будто неумелый ленивый мастер на скорую руку высек его из камня в тот день, когда совсем не было настроения трудиться.

На Луке была рубаха самого простого сукна и покроя – из широкой горловины вырастала мощная шея, а закатанные до локтей рукава обнажали предплечья, где под загорелой бронзовой кожей тугими жгутами играли мышцы в рубцах застарелых ран. Рубаху подпоясывал широкий ремень: добротная, умело прошитая кожа – таким качеством не всегда отличались пояса больших бояр или купцов, что любили щегольнуть богатством и роскошью – но при этом самая обычная пряжка и никаких тебе украшений: заклепок, каменьев и золотых накладок. Вместо всей этой мишуры в огромном множестве были рассыпаны медные кольца для подвязки кинжалов, петли для чеканов[44 - Чекан – боевой топор с лезвием в виде клюва и плоским бойком на обухе.], булав и шестоперов, а еще четыре накладных кармашка, в которых прятались ножи с Т-образной рукояткой и миниатюрным лезвием чуть боле вершка[45 - Вершок – старинная русская мера длины, равная примерно 4,44 см.] в длину. Сейчас пояс был пуст, но в полном снаряжении он мог заменить собой арсенал десятка бойцов. Просторные штаны, заправленные в сапоги с широкими голенищами – чтобы надевать можно было поверх поножей[46 - Поножи – часть старинного защитного вооружения в виде железных пластин, прикрывающих ноги от колена до щиколотки.], были изрядно потерты и во многих местах залатаны, а чуть выше колена с обеих сторон связанные в аккуратные узелки болтались шнурки для крепления набедренных ножен.

Сын, внук и правнук дружинников, пращуры которого под началом юного князя Александра бились со шведами на Неве и в отряде Олега приступом брали далекий сказочный Царьград, Лука был рожден для ратной службы. В кровавой гуще сражений он никогда не терял хладнокровия, отродясь не ведал страха и был на короткой ноге с удачей, а оружием владел так, что даже тонкая ломкая хворостина в его руках становилась смертельно опасным предметом. Порой одного лишь появления Луки на поле боя было достаточно, чтобы переломить ход неудачной битвы и обратить в бегство врагов, которые уже мнили себя победителями. Иногда он даже не обнажал для этого саблю, ибо достаточно было подняться повыше и крикнуть по громче, чтобы увидели и услышали все: «Эгей! А ну, давай, православные-е-е!». И у каждого, кто слышал этот призыв удесятерялись силы, последние трусы становились отчаянными храбрецами, а уже потерявшие было надежду и мечтавшие только о бегстве, вдруг яростно бросались в атаку на врагов, обескураженных от такой перемены.

Но едва лишь развевался пороховой дым и сабли возвращались в ножны, как из разудалого храбреца, которого все обожали и, не задумываясь, готовы были отдать за него жизнь, Лука становился занудной насупой[47 - Насупа – старославянское слово, сердитый человек, угрюмый.], вечно кислым ворчуном, которого предпочитали обходить стороной. Он целыми днями пребывал в скверном расположении духа, был хмур и молчалив, открывая рот только чтобы изрыгнуть очередное ругательство. И если на поле боя сквернословие лилось из него как складная песня, что восхищала красотой и сочностью речистых оборотов, то посреди тишины и спокойствия оно звучало до омерзения скабрезно и резало уши даже тем, кто не отличался набожностью и сам любил пустить в ход крепкое слово.

От зеленой тоски Лука искал спасения в кабаках и питейных, где закатывал шумные пирушки, на которые спускал все кормовые деньги и жалованье – не только уже полученное, но даже еще не выплаченное. Дни и недели он проводил в компании горьких пьянчуг, пропащих бездельников и непотребных девиц. Медовуха и брага текли рекой, богатые яства отдавались собакам, потому что на столе не было свободного места, а Лука тут же требовал новых угощений для своих друзей, которых путал по именам и в трезвости не мог смотреть на них без презрения. И потому, чем больше лилось вина и звонче раздавался смех сотрапезников, тем более одиноким и неприкаянным ощущал себя он среди обитателей этого мира – мира сытого веселья и беспечного разврата, так что отогнанная ненадолго тоска вскоре возвращалась и на этот раз не одна, а с подругами – желчной раздраженностью, ожесточением на самого себя и всех окружающих. А поскольку Лука, как всякий русский, ни в чем не знал меры и легко впадал из одного неистовства в другое, шумные гуляния эти неизменно заканчивались драками, в которые втягивались все, кто оказывался рядом, и которые нередко перетекали в буйное кровавое побоище, когда в ход идет все, что попадается под руку, от опустевших винных кувшинов до лавок, обломанных ножек стола и кольев ограды.

Но этот горький пропойца, шляясь по питейным в заляпанном брагой и жиром, грязном разодранном кафтане на распашку, задираясь почем зря и на ровном месте устраивая ссоры, без памяти валяясь под столом среди пустых братин[48 - Братина – сосуд для пива или вина в виде небольшого корытца с рукоятками.], объедков и собственной блевоты, казалось, только и ждал сигнала боевой трубы, чтобы преобразиться до неузнаваемости. Взгляд прояснялся, из него исчезала хмельная муть пополам с тоскливой зеленью, вместо них появлялся колючий холодок самоуверенного спокойствия, орлиная цепкость и жажда дела, настоящего опасного дела, вспыхивала в глубине серо-голубой бездны. Сейчас, много дней проведя на струге в бездельной тоске и унынии, упоенно крутивший утреннюю звезду Лука напоминал скакуна, что в самом расцвете сил оказался заточен в конюшне и теперь всем нутром рвался из опостылевшего стойла на необозримый степной простор, где мог в бешеной и опасной скачке забыть обо всем, что терзало его душу и мысли посреди тишины мирной жизни.

Со всех сторон за ним наблюдали десятки глаз. С кормы, заканчивая последние приготовления к высадке, посматривали дружинники князя: бывалые с ленивым одобрением, молодые с горящими от восторга глазами старались запоминать движения и выпады. Кормчий и гребцы, не отрываясь от своих дел, косились на Луку и уважительно покачивали головами, когда он исполнял что-то особенно ловкое и зрелищное. От ростры с недовольством взирал на все происходящее сам Дмитрий Петрович. Лука же, ни на кого не обращая внимания, пригибался, уклонялся, легким переступом уходил с линии атаки и стремительно разил воображаемых противников, при этом продолжая разговаривать сам с собой:

– Занесет же нас вечно в таки места, куды иные служаки ни пешком, ни верхами за всю жизнь не доберутся. Что не поганее место, что не труднее дело – нам. А как награды да милость царевы делить…

– Коли служба при мне разбогатеть не дает – дело вольное, – наконец, заговорил Лопата, который все это время, мрачнея с каждым словом Луки, надеялся, что тот остановится сам, но терпение князя кончилось раньше, чем ворчания Вышеславцева. – Пусть чист на все стороны, держать не стану. А при твоих умениях – надолго без господина не останешься.

Лука остановился, словно невидимый враг, с которым он вел это сражение, после многих безуспешных попыток все же сумел поразить его. Ноги распрямились из боевой пружинящей стойки, руки опустились вдоль тела, которое сразу же стало грузным и неуклюжим, будто и не оно вовсе только что неуловимой бабочкой порхало над палубой.

– Да я разве о том, Дмитрий Петрович, – с добродушной улыбкой посетовал он. – Сам же знаешь, я за тобой хоть куда пойду. Но… – ловко крутнув несколько раз оружие, Лука намотал цепь на руку. – Обидно. Не за себя. За тебя, князь. За ребят. Нешто они мене других милости царской достойны? Ныне те, кто в лихие времена за печкой отсиживался, али того хуже, изменой промышлял, богатство и почет обрели. А кто верность хранил… тому заместо алафы[49 - Алафа – награда, вознаграждение.] новые службы. Да такие… эх, чего говорить-то.

Не договорив, Лука направился на корму, где с показным безразличием устроился между другими служилыми, которые с удовольствием потеснились, хотя вокруг было много свободного места.

– Защим взбеленился-то? – спросил оказавшийся рядом дружинник. Невысокий, сухопарый, словно сотканный только из жил и мускулов, он сидел на одной из бочек, что в ряд тянулись поперек струга от борта к другому, подвернув под себя левую ногу, а правую закинув на нее в такой немыслимой позе, что могло показаться, у него вовсе не было костей. Борода и усы были подстрижены на русский манер, но смуглая кожа и узкий разрез глаз яснее ясного говорили о том, что он не славянин. На нем была русская одежда: короткий безрукавный кафтан поверх рубахи грубого сукна, да широкие штаны, заправленные в сапоги с узкими носками и высокими голенищами, но на голове красовался каракулевый бурек[50 - Бурек – национальный татарский головной убор типа шапки, преимущественно мужской, чаще всего цилиндрической формы с плоским верхом и жестким околышем из чёрного каракуля, серой бухарской мерлушки и т. д.], на левом боку висел булгарский кинжал[51 - Булгарский кинжал – оружие с широким клиновидным лезвием и с длинным (до 30 см) нешироким клинком.], доставшийся от покойного ныне отца, на правом запястье сверкал тонкой работы серебряный белязек[52 - Белязек – традиционное татарское украшение в виде браслета на запястье.] с изящным чеканным узором, напоминавший о жене и детях, которых он видел раз в год по великим праздникам, а на груди, скрывался от взглядов посторонних бети[53 - Бети – традиционный мусульманский оберег, защищающий от сглаза и порчи. Он содержал соответствующие суры и аяты Корана.] на витой суровой нити – подарок матери, что ждала единственного сына в захудалом поместье, затерянном посреди Казан арты[54 - Казан арты – «Заказанье», в буквальном переводе «тыл Казани». Местность на Северо-Восток от Казани, где находилась древняя татарская крепость Арск, а ныне одноименный город.].

Гумер Акчурин – так звали этого необычного человека – был одним из бессчетных отпрысков какой-то дальней ветви Акчуриных[55 - Акчурины (князья Акчурины, тат. Aq?urinnar, Акчуриннар) – татарский княжеско-мурзинский род. Происходит от князя Акчуры Адашева, пожалованного княженьем в 1509 г.], но при этом не имел за душой ничего более ценного, чем знатная фамилия и многочисленная родня, такая же безденежная и безземельная, как и он сам. Среди боярских детей Пожарского он состоял с давних времен и воином был крепким, саблей владел достойно, а из лука бил так скоро и метко, что мог заткнуть за пояс десяток стрельцов. Но Дмитрий Петрович ценил Гумера не за это. В конце концов, в его дружине были ратники побойчее, но только Акчурин со свойственной всем азиатам ловкостью мог обхитрить самого лукавого плута, купить за полцены то, что другим обходилось втридорога и договориться там, где даже не с кем было договариваться. Иногда Лопате казалось, что доведись Гумеру вести переговоры с самим сатаной, он и его оставил бы в дураках, с три короба наобещав невыполнимого и щедро сдобрив все это сладкими речами, за которые стало бы совестно даже самому бесстыдному льстецу.

– Служивому другой доля нет, – продолжал Гумер, буравя Вышеславцева правым глазом, (в одном из боев Акчурину достался густой заряд картечи, большая часть дробин засела в плече, но одна цокнула в нижний край шелома, а отколовшийся от нее кусочек рассек бровь и разорвал веко, отчего левый глаз всегда был слегка прищурен, так что собеседникам казалось, будто Гумер постоянно целится в них из невидимой пищали). – А с нащальным щеловеком спорить, все равно, щто в небо пливать – как не пышься, один щерт тибе же на голову и упадет.

– Эх, Гумер, да не на судьбу я жалуюсь. И уж тем паче не расчет веду. Об ином толкую. Должна же справедливость быть… иначе… как-то… – Лука замолчал, мучительно стараясь облечь в простые и понятные слова тот разнобой многоэтажных мыслей, что беспорядочно роился у него в голове, но после небольшой паузы безнадежно вздохнул и отвернулся.

– Эка, загнул – справедливость ему подавай! – в разговор вмешался еще один дружинник – Михаил Соловцов. Он полулежал в вальяжной позе на горе соломы, спиной прислонившись к борту, подложив под голову скрученную шапку и, лениво пожевывая сухой стебелек, наблюдал происходящее вокруг из-под опущенных век. Русые кудри свободно падали на плечи, закрывали лоб до самых бровей, что двумя изогнутыми крыльями разлетались от переносицы к вискам. Пышные усы переходили в бороду, длинные пряди которой разметались по груди, в распахнутом вороте рубахи перемешавшись с густыми черными кучеряшками. Левой рукой он нежно, словно любимую девушку, оглаживал заткнутый за пояс на животе пистолет, а правой придерживал лежащую рядом саблю, будто боялся, что ее украдут.

Тридцати без малого лет отроду – Михаил и сам не знал точно свой возраст, ибо грамоте не разумел, а считать мог только до десяти – Соловцов происходил из крестьян и путь его в княжескую дружину был непростым. Когда-то только заступничество князя Пожарского спасло малолетнего Михаила от рабства, в которое его за семейные долги собирались продать люди мелкопоместного боярина из Тамбова. Тогда Мишке едва исполнилось четырнадцать и волею судьбы он оказался старшим в большом, но беспомощном семействе. В один год отца забрали в подымное[56 - Подымное войско – ополчение, которое собиралось с каждого населенного пункта по количеству домов, то есть «дымов».] войско и увели оборонять берег[57 - Берег – Ока в те времена представляла собой естественный рубеж, на котором обустраивалась оборона от кочевых племен, часто совершавших набеги на южные рубежи государства. Поэтому слово «берег» использовалось как синоним слова «граница».], откуда он так и не вернулся – то ли сложил голову в Диком поле, то ли сгинул в татарском плену или толчее невольничьих рынков Тавриды[58 - Таврида – старое название Крыма, где вплоть до 18 века процветала торговля людьми, прежде всего, славянами, которых кочевники приводили из многочисленных набегов.]. А вскоре после этого мать, чтобы накормить шесть голодных ртов, отправилась в лес за грибами и повстречалась там с кабаном, который помял ее так сильно, что она больше никогда не смогла выйти в поле, да и по домашнему хозяйству толку от нее стало мало.

Мишка добросовестно тянул из себя все жилы и безжалостно заставлял делать то же самое младших. Но даже все вместе заменить родителей они не могли. А тут еще несколько лет подряд выдался страшный недород, так что выплатить все положенное по тяглу и уряду семейство оказалось не в состоянии. Община предоставила им выбираться из болота самим, и даже ближние родственники вместо помощи поспешили стребовать какие-то застарелые долги, о которых знал только бесследно пропавший отец, и под это дело потащили со двора все, что худо-бедно можно было обменять на еду или деньги. По научению умных людей Мишка сунулся было искать защиты у государя, но приказной дьяк за составление челобитной и обещание самолично передать ее в нужные руки, стребовал с мальчонки последние гроши и выгреб из погреба остатки харчей, а потом лишь пожимал плечами: жди, мол, не рассмотрено пока, а на третью встречу и вовсе велел страже пинками гнать надоевшего просителя со двора.

Долг нарастал как снежный ком, повергая Мишку в отчаяние, и в детских своих потугах найти выход он не придумал ничего лучшего, как сбежать всем выводком на Дон, а может, и еще дальше. Конечно же, их поймали уже на второй день побега, и разъяренный боярин велел всыпать Мишке плетей, щедро, но так, чтоб живой остался, а после свезти его на рынок и продать заезжим крымцам по сходной цене, коли другим путем взыскать должное не получалось.

Так бы оно и стало, если бы не Дмитрий Петрович, который в ту пору как раз набирал свою первую дружину. Повстречав его отряд на дороге, Мишка, которого в деревянной колоде гнали на продажу, в отчаянном страхе обрел невероятное красноречие и сумел убедить молодого князя, что лучшего оруженосца и прислужника ему не найти. С тех пор Соловцов верой и правдой служил Лопате, который заменил для него отца, царя и бога, но весь остальной мир ненавидел так люто и беспамятно, что готов был стереть его в порошок, и Пожарский был единственным, кто мог удержать Михаила от жесткой и немедленной расправы над попавшими под руку несчастными. В такие моменты на него не действовали уговоры пополам с угрозами, слезные мольбы безвинных жертв, проклятия и обещание страшных небесных кар.

– Пожалеть?! – отвечал Соловцов, бешено вращая налитыми кровью глазами. – А меня, было время, кто из вас пожалел?

Но стоило прозвучать грозному окрику князя:

– Уймись, Михаил Васильевич, не лютуй понапрасну, – и Соловцов, который уже заносил над головой саблю или горящей хворостиной тянулся к соломенным крышам, отступал, грязно ругая, на чем свет кляня спасенных милостью князя, и втихомолку сквозь скрежет зубовный осуждая чрезмерную доброту своего благодетеля.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
3 из 8