Век Просвещения
Петр Олегович Ильинский
Три предмета, без которых не обходится история империи: война, государственный переворот и повальная эпидемия, что в точности соответствует трем частям романа и вопросам, с которыми сталкиваются его герои. Почему русская армия не проиграла самое знаменитое сражение Семилетней войны? Отчего Петр III потерял трон, и какой смертью он в действительности умер? Кто спас Москву от чумы?
На эти события в течение пятнадцати лет смотрят заезжий врач-француз, русский чиновник среднего ранга, британский коммерсант и московский фабричный работник. Мемуары одного, тайный дневник другого, правительственные указы, чудом сохранившиеся частные письма – как их занесло в одну и ту же архивную папку? Но читателя ждут и более сложные вопросы. Насколько слеп или проницателен очевидец? Всегда ли честен мемуарист, стоящий на пороге смерти, зачем приукрашивать реальность сочинителю дневника, который он будет прятать даже от близких? И есть ли самая малая крупица правды в политических документах любой эпохи?
Главная тема книги: столкновение, взаимодействие, соперничество и сотрудничество России и Запада.
Чем дальше автор писал роман, тем современнее он становился.
Петр Ильинский
Век Просвещения
© Ильинский П.О., 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Пролог
Приговоренных к смерти было двое, они стояли в тесном кругу солдат и ждали своего часа. Один, изможденный калека, опирался на грязную деревяшку, которая заменяла ему левую ногу. Был он бледен, космат, с гноящимися, воспаленными, но жгуче злыми глазами, в портах, подпоясанных ослабшей волосяной веревкой. Несмотря на скрученные за спиной руки, одноногий держался прямо, поминутно дергался и даже задирал караульных. Те же, по-видимому, получили приказ довести калеку до плахи живым и стоячим, поэтому в ответ на его жалкие прыжки только сжимали беднягу прикладами до предпоследнего вздоха, а потом отпускали, чтобы через минуту-другую он снова принялся за свое. Впрочем, мучиться караульным оставалось недолго.
Вторым смертником был русоволосый юноша, совсем мальчик, в чистом, по чти опрятном платье. Правая часть его лица была обезображена многоцветным кровоподтеком, и он все время норовил повернуться к толпе боком, словно стесняясь. Но тут же снова растерянно оглядывался и застывал, глядя на сложенные неподалеку виселичные бревна. Руки у него оставались свободными, и он безостановочно крестился, едва шевеля сухими узкими губами. Согласно только что зачитанному высочайшему указу, основная масса осужденных – чуть не до сотни – была помилована: смерть заменялась кнутом. Счет назначенных ударов шел на десятки – значит, выживут почти все. А потом – каторга.
Люди на площади дружно прокричали «ура!», кинули вверх промасленные картузы и, жадно толкаясь, расположились вокруг помоста для бичевания. Лежака было три – по разные стороны плахи, чтобы избежать обычной в таких случаях давки. Рядом стояли кадки с водой, из которых готовно высовывались рукоятки охочих до работы длинников.
Прозвучала хриплая команда, ударили барабаны, и подручные палачей скопом набросились на тех, кто стоял поближе, не сумев забраться вглубь жалкой, смердящей кучки преступников. Осужденные упирались, кричали, умоляли погодить, им разводили руки, резко били в живот или в зубы, бросали навзничь, привязывали к лежакам, кнутобойцы делали шаг назад и звучно размахивались…
Ближе к полудню в толпе начали сновать разносчики – торговля шла бойко: и семечками, и сушеными яблочками. Зрители поначалу одобрительно свистели и улюлюкали и отвечали на вопли нестройным эхом, но скоро утомились, и, дружно жуя и отплевываясь, стали откровенно ждать главного. Постепенно над площадью повисло молчание. Пахло мясом и нечистотами. Казалось, палачи желали угодить заскучавшей толпе – кнуты стали вздыматься все ниже, а удары никто толком не отсчитывал. Под конец преступники поднимались с помоста сами и голосили громче положенного. «Правильно, значит, скумекали, – говорили в рядах, – если уж быть сечену, то последними идти надо к мастерам заплечным, на закуску им доставаться. Ох, тертые калачи – и здесь вывернулись». Легонько понукая штыками, счастливчиков заставили присоединиться к остальным арестантам, многие из которых недвижно лежали на грязном тряпье с напрочь разодранными спинами.
Струи воды окатили плаху, ей дали немного просохнуть, и плотники споро застучали топорами. Солнце уже начало садиться, когда по толпе прошло какое-то движение. «Раз, два – взяли!» – небольшая крепкая виселица, сработанная как по заказу, уверенно встала в самом центре помоста, равно видная отовсюду – даже с самого дальнего края широкой площади. Снова забили барабаны. Усердный глашатай опять попытался прокричать приговор. «За предерзостное. Смертоубийство. Злостный разбой. Богохульное деяние. И сверх того, поношение и оскорбление. Смертною казнью…» Солдаты подтолкнули обреченных. Мальчик пошел сам, а калеку пришлось подколоть штыком, в этот раз уже по-настоящему. Он рванулся в сторону, но не тут-то было – в руках начальника караула оказалась хорошо заметная на фоне близившегося заката крученая бечева, и одноногий, едва не падая, странными скачками двинулся за ним. Взойдя на плаху, он, кажется, смирился со своей участью и не перечил, когда ему надевали петлю. И вдруг взвыл, взвился звериной прытью, заорал на всю площадь что-то ужасное, непонятное, и захлебнулся, когда расторопный ефрейтор умело засадил ему прикладом в самую оконечность тулова.
Мальчик стоял на скамье, вытянувшись как по струнке, он с готовностью продел шею в веревку и поцеловал поднесенный крест. Толпа его, видимо, жалела, да и пребывала в более добром настроении, не то что утром, когда радостно приветствовала объявление о казни, которую заслужили все пойманные и изобличенные бунтовщики. «Ах, – раздавалось то и дело, – каков, скажи, жребий. Не по правде, ребята, ему помирать, не за свои грехи». Тут изнывавший от боли калека оступился и, по-обезьяньи дернув ногой, повалил набок смертную скамью. Палачи посмотрели на офицера-распорядителя – он недовольно махнул рукой, тогда они ловко скакнули, схватили приступку и окончательно отволокли ее в сторону. Одноногий тяжело обвис в петле, только плечи слегка дрогнули и расправились, чтобы сразу опуститься и застыть. В противоположность ему, юноша схватился за шею и стал изо всех сил раздирать затянувшуюся на ней веревку. Ноги его плясали во все стороны, задирались, из-под штанин обильно потекла жидкость. «Ай, срам!» – внятно сказал кто-то из глубины толпы. Ни один из зрителей не двинулся с места. Площадь окоченела и внимательно наблюдала за действом. Никто не решался громко дышать или, тем более, сплюнуть налипшую на губах шелуху.
Калека не доставил зрителям никакого удовольствия: скончался мгновенно, почти без агонии. Мальчик же мучился не меньше десяти минут: подтягивался на веревке, срывался, корчился, хрипел, глаза его выкатывались, тело выгибалось.
Офицер отвернулся и, постукивая ножнами по сапогу, ходил по краю помоста, иногда поглядывая на солнце. Палачи смотрели на умирающего юношу с видимым интересом.
Наконец он сорвался в последний раз и начал затихать. Еще несколько подергиваний, потом у него крупно задрожали пальцы на обеих руках, и все кончилось. Подручные тут же вскочили на козлы, и начали снимать трупы. Снова грянули барабаны, и помилованных преступников повлекли в острог.
Толпа стала понемногу расходиться – многие знали, что ввечеру на торговой площади, той самой, что на полдороге к южной заставе, накроют столы и выкатят бочки. Оставаться без угощения никто не хотел. Дарового дадут, и вволю, только успеть надо и зевать не след. Оттого сам собою прибавлялся шаг, сбивались в кучки старинные знакомцы, а то и шапочные – локтями сцепимся, плечи сдвинем и своего не упустим. Вместе толкаться сподручнее, иначе и затоптать могут. Оголодал народ за последние месяцы-то, озверел малость.
Казалось, за версту разносится запах снеди, дышит по ветру, выбив затычки, сладкая брага. Кто-то утверждал, что будут даже медяки кидать горстями честному народу христианскому, по всем четырем углам, прямо из мешков казначейских, в размах пышным веером. Ему не верили, и правильно делали. Не сподобное нынче время и не гораздо важная оказия. Наш брат не дурак, знает, что такое лишь по большим праздникам бывает или после громких побед батальных над злохитрым супостатом. Так что ври, ври, песья башка, да не завирайся.
Повесть первая. Несколько неровных холмов на самом берегу полноводной реки
1. Записки о России (первая тетрадь, среднего размера, почерк ровный, по-французски)
Я отношусь к тем редким счастливцам, которые могли воочию узреть грозные события, что настигли самый окоем Европы, ее плавный, уходящий за горизонт и никем не преодоленный край. Ледяная пустыня – отнюдь, terra incognita – тоже неверно. Россия бездонна, но это не значит, что ее нельзя познать. Я там был, я там жил, я готов свидетельствовать. Я видел русских в битве и бунте, торжестве и скорби – я стоял рядом, я соучаствовал. Я был иностранцем, но не посторонним. Я жил их жизнью и чуть не умер той смертью, которой были унесены их многие тысячи.
Впервые я повстречался с русскими более тридцати лет назад и после этого провел в их стране не один десяток весен. Поэтому имею право сказать: нет нации, о которой бы обитатели просвещенных стран были так плохо осведомлены. Оправдать это можно лишь тем, что русские еще тоже себя не знают – они только начали постигать мир и определять свое место в нем. Так и тянет сравнить их с народами, судьба которых хорошо известна, прикинуть, сколь долгий путь предстоит северной империи и сколь сложный. Но удержусь: вспомню сегодняшний день и признаю, что любые пророчества тщетны. Неужели зритель может снисходительно вложить реплики в уста актеров еще не написанной пьесы? И вчера разве ведали мы, упоенные гордыней, просвещенные и умудренные, что за напасть придет в наш собственный дом?
Иные могут задаться вопросом, почему сейчас, когда нас окружают невиданные и неслыханные бедствия, мне пришло в голову рассказать об отдаленных землях и давних событиях? Отчего я взялся за этот труд и изо всех сил пытаюсь довести его до конца? Какого доказательства я алчу так упорно, какого наказания страшусь, проводя вечера за конторкой при блеклом свете дурных свечей? Кто водит моим пером – ангел или бес? Что питает мою чернильницу – блаженство вдохновения или прихоть соблазна?
Не знаю. Если честно, мне трудно представить читателя этой книги, тем более покупателя. Да и сам я ныне не отдал бы и гроша за образы чужой памяти и сентенции не первой свежести, за скрупулезное сообщение об исчезнувшем прошлом. Впрочем, не буду лукавить – я могу дать сразу несколько ответов на вопрос: «Зачем вы пишете, сударь?» – но, если позволите, отложу их на потом. Удовлетворитесь самым простым: мне хочется вспомнить свою молодость, дела и битвы, в которых мне довелось участвовать, тайны, к которым выпало прикоснуться моим пальцам и глазам.
И вдобавок: я тщусь надеждой, что когда прекратится нынешняя вакханалия, у выживших и тех, кто им будет наследовать, прибавится смирения и мудрости. Пусть они громогласно проклянут грешных предков – лишь бы не забыли ничего, не прельстились теми же демонами! Иначе эта ненасытная гекатомба – здесь меня охватывает особенная горечь – еще и напрасна. Скажу честно, я не в силах отказаться от упования на грядущую справедливость, на возмездие и суровую благодать. Я надеюсь, что потомки выучат назубок наши преступления, что ужаснутся зверствам алчных отцов и подлостям слабых дедов. Тогда, возможно, они будут с большим вниманием смотреть на окружающий мир, слушать ближних, внимать соседям, оглядываться по сторонам и перестанут упиваться своим мнимым первенством.
Не здесь ли ядовитый корень наших напастей – в гордыни, трубящей о превосходстве трех-четырех народов над остальными? В само собою ясном разумении, что миром правят несколько держав – одни цивилизованные, – а другие дикие, и суть верчения истории и политического движения сфер в неминуемой победе первых над вторыми. Поскольку те, верша чужую судьбу, действуют по высшей правде, а эти – по извращенной похоти, одни всегда благи, другие – неуклонно порочны.
Итак, я буду рассказывать о своей молодости. Я не сделал карьеры, скорее наоборот, поэтому мои зрелые годы, за одним исключением, интереса не представляют. Тянул лямку, заботился о семье, когда она у меня была, думал о будущем, копил деньги на старость, искал удобства, даже покоя. Не то на заре моего вхождения в мир. Я был легче на подъем, привыкал к любым оборотам фортуны и не боялся перемен. Беззаботность – вот мать настоящих свершений, их никогда не осилит человек со скучной душой. Слушайтесь своих желаний, внимайте сердцу – и вам не придется ни о чем жалеть. Тогда я не знал этого девиза, но жил по нему. К тому же мне повезло. Или… Нет, скорее, все-таки повезло.
Да, меня зовут очень просто, проще не придумаешь. И действительно, имя, которое вы, возможно, видите на обложке этой скромной книжицы – мое. Я не скрываю титула или герба – у нашей семьи никогда не было ни того, ни другого, она веками жила без гордости и стыда. Я дам издателю адрес, и, если вы захотите убедиться в истинности моего рассказа, – милости прошу. Мне незачем и не от кого таиться. По профессии я лекарь, нет, к сожалению, не врач, а только лекарь. Или – к счастью? Ведь именно из-за этого недостатка в образовании мне всю жизнь удавалось оставаться свидетелем, не становясь действующим лицом. Да, конечно, сейчас я в полной отставке. Иначе откуда бы взять столько времени для сочинительства?
Теперь, совсем кратко – о себе. Не ждите на этих страницах моей биографии: она была бы интересна немногим. Я вырос в небольшом городе, почти деревне, на востоке Лотарингии, на границе земель королевских и герцогских, и хотя родной мой язык – французский, пусть не самой лучшей закваски, но по-немецки я тоже говорил с детства. Однако никогда не изучал его толком, с грамматикой в руках, поэтому многие мои словесные обороты не раз приводили в смущение людей венского или геттингенского разлива. Знал бы я, когда и где мне пригодится наречие соседнего села! Однако прервусь, ведь в сей мысли довольно банальности – любой из нас плохо осведомлен о своем будущем. И часто, в благоговении оглядываясь назад, мы можем только преклониться пред всесильной волей Господней.
Отец мой, вечная ему память, содержал аптеку, единственную в том славном городке из трех с половиною улиц, а потому жил неплохо, знал толк в хороших книгах и рейнских винах, конечно, не самых дорогих. Само собой разумеется, он собирался передать свое дело мне. Других наследников не было, старшая сестра моя вышла замуж за стряпчего из соседнего города и уехала, когда он получил место при муниципальном суде. Теперь она жила в столичном предместье и виделась с нами не чаще раза в год. Матушку свою я не помнил, отец же мой предпочел содержание верной экономки новой женитьбе, так что и с этой стороны юридических сложностей не намечалось. Все было определено заранее, и я тому хоть и не восторгался, но отнюдь не противился. Однако мой дорогой родитель допустил ошибку, столь распространенную среди относительно успешных, но не слишком предусмотрительных людей – он хотел, чтобы сын пошел дальше его самого. И, накопив денег, послал меня в университет набираться ума и манер. Как же заблуждался мой достойный родитель! Ведь в обители мудрости я окончательно распрощался с аптекарскими планами, которые и до того, признаюсь, посещали меня не слишком часто. Хватило одной случайности, чтобы, столкнувшись с первыми же перипетиями на моем земном пути, я бросился вперед, прочь, и все дальше от деревенской аптеки. И ни разу меня не посещало желание повернуться спиной к открывавшемуся миру и вернуться за отеческий прилавок.
В Страсбурге я учился на медицинском факультете – вот еще одна малая подробность, призванная доказать, что я не самозванец. Но не доучился, и снова не могу сказать при этом ни «увы», ни «слава богу». Обыкновенная юношеская оплошность, шалость, вовсе не зловредная, но раздутая силою неблагоприятных обстоятельств – сейчас уже неважно, какая именно, скажу лишь честно: жалкая, незначительная и, самое главное, поправимая, – вынудила меня срочно покинуть одновременно строгий и суматошный, навеки зависший в пограничье город, с которым я уже начал свыкаться.
Куда направить свои, высокопарно говоря, стопы, а точнее, хоть и несколько фигурально, – быстро мелькающие пятки? Сомнений не было. Конечно, в Париж. Тем паче, моя сестра обитала совсем неподалеку от столицы и могла при случае помочь советом и делом (замечу, что такового случая ей так и не представилось, да и разыскивала она его не слишком тщательно). Но даже не будь у меня сестры, почти парижанки, этот вопрос не мог быть решен иначе. Где еще юному беглецу-недоучке может представиться шанс сделать карьеру, завести роман и найти в уличных отбросах драгоценный камень? Магический блеск нимба святой Женевьевы влек меня так же, как многие тысячи румяных от глупости бедолаг. Да, я был ничуть не умнее нынешней молодежи, и не стыжусь в этом признаться. Ведь уважения заслуживает не гений от рождения, в ком пребыла воля Божья, а тот, кто поначалу ни в чем не превосходил других, но сумел развиться со временем, кто питался собственным опытом, а не праздно убивал год за годом в жалобах на превратности судьбы.
Итак, Париж. Не стану повторять то, что описано не раз, и перьями много лучшими. Зачем вам мои восторги и разочарования, неотличимые от восторгов и разочарований других, ведь столько людей попали туда примерно в моем возрасте и при сходных обстоятельствах. Думал ли я о том, чтобы покорить столицу мира? Если честно, нет – мне надо было выживать, и все. Лучшее лекарство от грез – поиск хлеба насущного. Тем более, что этим чаще всего приходится заниматься не в покоях, а на помойке.
Отбросов в великом городе и впрямь пузырилось предостаточно, особенно в тех местах, где я был вынужден искать приют. И вот какова сила молодости – вместо того, чтобы сойти с ума от ужасающей мусорной вони, я на всю жизнь утратил к ней чувствительность, как потом выяснилось, с пользой для себя. Тем более, деваться было некуда. Стеснять сестру я не желал, да и жила она в двух часах ходьбы от Нотр-Дам – совсем не там, где хотелось обитать вашему покорному слуге. Конечно, я первым делом нанес ей визит, и был при этом полон неясных, но отчетливо радужных ожиданий, впрочем, быстро испарившихся. Опять же, обычное дело: наивный провинциал и столичная родственница. Были ли близки в детстве, уже не помню. Наверно, нет. Встреча оказалось скомканной – ее муж то вбегал в залу, то хлопал дверьми, сославшись на срочные дела, громко выговаривал единственной служанке и беспрестанно негодовал на постоянную задержку жалованья. Был очень доволен моему уходу и на прощание радушно притянул меня к судейской груди. Надо сказать, что отец предупреждал меня о чем-то подобном, но, будучи чрезмерно поглощен собой и своими страсбургскими приключениями, я не расслышал его трезвые намеки.
Ну что ж, разве мало в Париже убогих мансард? Я быстро нашел жилье и вскорости перестал бояться узких и склизких лестниц с траченными перилами. Средств у меня было с гулькин нос, и поначалу я расходовал их достаточно благоразумно. Да и этим скудным пенсионом я был обязан великодушию родителя, хотя мое вынужденное бегство (и тем более, причина оного) не могло его обрадовать. Я же, чувствуя себя виноватым, обещал тратить сию небольшую сумму со сколь возможно великой экономией и поклялся найти способ продолжить образование, в которое уже вложено столько сил.
О дальнейшем вы можете догадаться, ведь назидательные романисты отнюдь не всегда лгут. Я легкомысленно откладывал все на завтра и послезавтра и непременно ожидал добрых известий о том, не улеглось ли совсем некое пустяковое дело, из-за которого я много часов ехал в почтовой карете, плотно надвинув шляпу на лицо и даже утратив с перепугу свойственный молодости аппетит. Но новостей не было, и это меня полностью деморализовало. Учиться я бросил, даже не начав, деньги постепенно прожил, а отца больше года кормил пылкими обещаниями и умеренно лживыми письмами. Наконец, разозленный моими увертками, он потребовал доказательств возвращения к медицинским штудиям, в точности указав, куда, когда и к кому я должен явиться для вступительных испытаний, а до той поры прекратил высылку и без того скромного пособия. К сестре же я за все время пребывания в столице сподобился зайти раз или два – поздравить с церковными праздниками, но и этого хватило, чтобы отбить у меня даже малейшую мысль о помощи от добрых родственников.
Самое грустное – мне нечего вспомнить о тех унылых днях. Мое безделье было во всех отношениях бесплодно, из него нельзя извлечь никакого урока. Я не кутил и не развратничал, не воровал и не побирался. Я вел скудную и неинтересную жизнь, бесцельно скользя по уличным нечистотам от тусклого рассвета до мерзлого заката. И вот деньги кончились, а зарабатывать их я не умел. Оставалось покориться и привести реальность в соответствие с собственным враньем. Со дня на день мне должны были отказать от каморки в три шага длиной, и что потом?
В отчаянии от накативших цепей несвободы я с трудом привел платье в порядок, и, ненавидя весь белый свет, поплелся в Сорбонну, искренне желая, чтобы мне сразу дали от ворот поворот. Почему, спросите вы, – неужели у меня был припасен еще какой-нибудь выход? Если желать, а в силу отсутствия должной подготовки, еще и ожидать провала, то не лучше ли воздержаться от неизбежного позора? И выдумать душещипательную историю, посыпать голову пеплом, нарисовать в письме отцу достоверные портреты истинных виновников несчастья: злобного профессора в облаках перхоти, либо, на худой конец, въедливого крючкотвора-ассистента с изъеденными кислотой ногтями?
Однако для решительного отчета родителю требовались подробности и правдоподобные мелочи, выдумать которые я, по отсутствию опыта и таланта, был не в состоянии. Вдобавок, я пообещал себе – и сумел сдержать слово, – что в этот раз не опущусь до прямой лжи. Она бы и не помогла: рассерженный моим поведением, отец мог навести справки через знакомых или даже прислать запрос в университет. Поэтому я приготовился пройти через все унизительные инстанции и выслушать многочисленные аргументы «против», дабы потом скрупулезно расцветить ими грядущую эпистолу в родные пенаты. Но в университетском зале меня подстерегал крутой поворот судьбы.
2. Служба (почерк не меняется)
С самого начала все пошло по непредвиденному руслу. Меня не пытались подвергнуть перекрестному допросу, тщательно проверить скудные познания уличного самозванца – наоборот, каждый мой ответ просто принимался к сведению, как вполне адекватный, и тут же заносился в некий формуляр. Будучи этим крайне удивлен, я по нескольким обрывочным замечаниям постепенно уяснил причину столь мягкого обращения к соискателям медицинской степени. Невероятно, но в последние годы по всему королевству набралось совсем немного желающих корпеть над микстурами, разделывать трупы и заглядывать в рот покрытым розовой сыпью пациентам. Версальские же указы то и дело требовали врачей: в колонии и армию, порты и пограничные заставы. Как я теперь понимаю, обсуждать было нечего, только подчиняться. Лекари нужны – значит, лекари будут. Испечем, повернем два раза с боку на бок, вручим диплом – и ногой под зад. Иди, исцеляй страждущих как умеешь. Может, повезет: выживешь, загубишь не слишком многих, и даже деньжат заработаешь.
Одновременно считалось, что охрана здоровья королевских подданных – материя важная и требующая неукоснительного исполнения. Поэтому всевозможные ордонансы следовали один за другим, только успевай поворачиваться. Ни одну науку, кроме разве финансовой, артиллерийской да крепостной, не жаловали подобным вниманием. Но и понятно, отчего за ней приключился такой высокий надзор. Страх – единственно он двигал сановными рескриптами, открывал двери высоких кабинетов, вовремя прикладывал печати на расплавленный сургуч. Нет сильнее чувства у человека, почти нет, и министры поддаются ему ничуть не меньше нашего брата. Держава, сколь ни мощная или обустроенная, живет одним лишь страхом владетельных частных лиц, выдаваемым за государственные интересы.
В этом случае они совпадали – такое бывает. Голод или мор в стране не нужен ни королю, ни последнему бродяге. Но в отличие от болезней, голод редко проникает за дворцовые стены… Конечно, черной немочи тоже можно поставить заслоны, но только из живых людей. Кто-то был должен первым встретить незваную гостью из дальних стран, если она, не ровен час, захочет заглянуть во владения нашего всемилостивейшего монарха. Тогда старики еще помнили страшный мор в Марселе, случившийся по нерадивости береговых служб, которые пропустили в гавань левантинский корабль, несший в своем чреве пятнистую летучую смерть.
Сейчас же наши суда сновали по всем океанам, везли солдат, поселенцев, иноземные дары, трофеи, многоликие диковины, а по дорогам старушки Европы тоже мельтешили потоки людей и слишком часто их пути пересекались посреди la belle France. Негоцианты, искатели приключений, наемники, бродяги, поденные рабочие, нищие, пилигримы, сутяги, поэты, проповедники – все они проезжали через Париж. Великая столица пожирала одних, отталкивала других, ее ворота без устали работали на вход и выход. А по пятам незримо шли смертоносные поветрия, самые нежеланные гости нашего блистательного королевства. Отказать им от двора – трудная задача, даже для версальской стражи. Бледный посланник не спешивается у позолоченных ворот. Думаю, его величество прекрасно помнил – точнее, наверняка знал из рассказов, как почти в одночасье потерял деда, отца и старшего брата. Вот и прямой государственный резон к производству знахарей с дипломами: нужно, чтобы у каждой пограничной заставы стоял бедолага-врач и досматривал, досматривал, досматривал. А если дойдет до худшего, он же и умрет первым, разве лишь успеет поставить себе точный диагноз.
Итак, оказалось, что продолжить обучение легче легкого, и его даже не обязательно доводить до конца и писать диссертацию: лекари и фельдшеры были чуть ли не нужнее врачей, и к тому же гораздо меньше стоили. Отрывочное чтение дешевых изданий римских классиков не позволило мне окончательно забыть латынь. Поэтому дальнейшее было предсказуемо. Заполненный формуляр без малейших помех отправился в массивный скрипучий шкаф и тут же затерялся среди пожелтевших бумаг с узорной каймой. Кто-то из ассистентов быстро и поверхностно меня проэкзаменовал прямо в углу большой библиотечной залы, не стесняясь присутствия корпевших над книгами коллег (гордость не позволила мне отвечать хуже, чем я мог), после чего я был произведен в вольнослушатели с правом дальнейшего перехода в полноправные студенты. Замечу, что, как выяснилось несколько позже, фельдшерские познания я тогда уже превосходил, а до лекаря немного не дотягивал. Учиться нужно было года два-три, а потом меня ждало место в тусклом портовом карантине, где-нибудь в Сете или, в лучшем случае, неподалеку от Бордо.
Я совершенно упал духом и почти уже побрел к выходу, но тут в зале неожиданно возник изысканно одетый господин среднего возраста, коллега и приятель тех профессоров, которые только что вполуха следили от соседних конторок, как оценивается степень моей вовлеченности во врачебную премудрость. С первых же слов стало понятно, что достойный кавалер наносит визит своей альма-матер в связи с долговременным отъездом по важному делу, связанному с каким-то правительственным поручением. Обо мне тотчас забыли, а я, ничуть не радуясь неожиданной отсрочке – служители, должные окончательно зафиксировать необходимые формальности и внести меня в списки будущих жрецов Асклепия, при появлении гостя встали в почтительную и недвижную позу, – тихо прислонился к стене и чуть не завыл от отчаяния. Вовсе не от ненависти к своей будущей профессии, а оттого, что, как казалось, надо мной произвели акт грубого насилия. Это был плач униженной жертвы – не больше, но и не меньше. Однако застывший было от моего горя мир продолжал вращаться. Постепенно я, помимо воли, стал прислушиваться к оживленному разговору почтенных эскулапов, который те вели, надо признать, на довольно приличной латыни, звучно и с видимым удовольствием выплескивая ее друг на друга.