– Служили бы в России при большевиках… Как Тухачевский, например… Вы знали Тухачевского?..
– Да… Я знал его…
– Вот, видите…
И опять всем своим духовным существом ощутил Акантов, как нечто нестерпимо жуткое, будто даже осязаемое, вошло в сумрак глубокой комнаты. Пламя лампадки вдруг вспыхнуло длинным, коптящим, ярким красным языком и с легким треском погасло.
– Вы знаете, что Тухачевский сейчас здесь, в Берлине?..
– Я не знаю этого…
– Хотели бы вы его видеть?
– Я думаю, что, если бы я даже и хотел его видеть, это было бы невозможно. Для Тухачевского такое свидание было бы равносильно смертному приговору…
– Не думаю… Но, давайте, будем слушать дальше… И, вот, теперь, на пару минут, совсем и окончательно закройте глаза. Мы в Москве… Мы на Красной площади…
– Закройте, закройте глаза, – прошептал в страшном возбуждении Лапин. – Это прямо-таки необходимо…
Глухой шум большого города, сильного движения, шел из аппарата. Раздадутся рожки автомобилей, и рожки эти не Берлинские, или Парижские, а какие-то особенные… Прогудит трамвай, и снова мерный шум большого движения…
– Мы в Москве… На Красной площади, – снова прошептал Лапин. – Так уйдем совсем отсюда, окончательно закроем глаза…
Из необъятной, туманной дали, из запретной, но бесконечно дорогой и милой страны, донесся звон колоколов. Сколько бесконечной грусти было в этих далеких ударах ночного колокола…
– Дин-дон… Динь-дон-дон… Динь-дон…
– На Спасской башне, – чуть слышно продохнул Лапин.
– Данн… данн…данн… данн…
После двенадцатого удара глухо и невнятно, – видно, поистерлась граммофонная пластинка, – заиграл оркестр. Печально и уныло в ночной тиши звучали переливы мятежной, к крови и убийству зовущей, песни революционного, бунтующего народа. «Интернационал», казалось, звучал на Красной площади, и там, стихая, замирал вместе с замирающим гулом города.
Душевные струны Акантова напряглись до предела. Акантов встал. Лапин понял его движение, и закрыл радио. Глухая песня советского гимна оборвалась на полутоне. В тот же миг в коридоре послышались стук двери и шаги.
– Один момент, – сказал, вставая, Лапин. – Это моя жена вернулась. Сейчас мы поужинаем…
И быстро, так, что Акантов не успел ничего возразить, Лапин покинул комнату.
Акантов вышел на балкон. Глубоко под ним, в мягком свете луны и фонарей, спала улица. Огни двойной гирляндой уходили вдаль и сливались вместе… Вдоль панелей стояло несколько собственных машин. Высоко над домами, на темном шпиле колокольни, сиял в лунном блеске четырехконечный бронзовый крест. Серебряные, тощие, полупрозрачные облака медленно наплывали на него, и, казалось, что они стоят на месте, а крест несется им навстречу…
Колдовская, дивно красивая ночь парила над городом и будто сжимала его в ласковых объятиях.
На углу, где сходились три улицы, был низкий палисадник. Несказанно красивы были при свете фонарей кусты и пестрые цветы на узорчатом ковре клумб. Город гудел в отдалении, в этом квартале стыла ночная тишина.
Вдруг, напротив, в темном доме, сверху донизу от пятого этажа до подъезда, осветились окна. Кто-нибудь спускался по лестнице.
Акантову почему-то жутко было думать, что в этих громадных домах, с тяжелыми каменными балконами, с десятками окон, – везде притаилась жизнь.
На пятом этаже, против Акантова, горела лампа под зеленым абажуром, и зеленое пятно неподвижно лежало на белой занавеси. Кто-нибудь сидел там, читал, учил уроки, думал, мечтал.
Пониже настежь было раскрыто широкое окно, сквозь белый узорный тюль была видна просторная спальня. Две кровати стояли рядом, горничная в белом переднике и белой кокетливой косынке над лбом, раскрывала постели. Были несказанно мягки и красивы движения ее обнаженных по локоть рук, гибко сгибался тонкий ее стан. Она подошла к окну, закрыла его, спустила тяжелые занавеси. Сквозь тюль, показалась она Акантову пленительно влекущей, красивой и заманчивой. Свет погас за окном. Там шла спокойная, семейная жизнь, там был дом.
Акантов давно не знал дома, давно, давно не испытывал он этого чувства семьи и уюта… Горько защемило сердце…
Наискосок два окна были ярко освещены. Смутно было видно, что там, за большим столом, сидело много молодежи – барышень и юношей На скатертью накрытом столе стояли бутылки и тарелки. Растворилось окно, и звуки немецкой песни донеслись до Акантова и поплыли, неясные, смутные и смущающие, волнующие, по тихой улице. У тех, кто там пел, была Родина. Родина Акантова осталась далеко позади и стала недоступной. Не отстоял Акантов ее от «проклятьем заклейменных рабов». Там теперь дремуче и угрюмо играют чуждый русскому народному сердцу интернационал…
Сливаясь со звуками немецкой песни, доносившейся через улицу зазвучали в ушах Акантова слова только что слышанной песенки:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
«Все это ложь! Вольно дышит человек… Сюда приехал Тухачевский… Зачем он сюда приехал? Вот, кого о всем расспросить? Вот, кто может нам всем открыть правду…».
Мысли путались. Взор бродил вдоль улицы, искал освещенные окна, хотел заглянуть в чужую жизнь и познать ее.
На углу улицы, на самом верху, одиноко светится раскрытое окно. Странный в нем свет. Три высокие свечи горят над черным возвышением. На нем, как будто, – гроб. Никого подле…
Что это?.. Предсказание?..
Последнее время Акантов был мистически настроен. В одиноком покойнике он увидел предупреждение. Окно влекло к себе Акантова. Он хотел вглядеться, не ошибается ли он? Кто, этот одинокий покойник в угловом доме? Не кажется ли это ему?.. Но мягкий, певучий, чарующий, низкий, грудной женский голос оторвал его от окна, и Акантов обернулся.
– Пожалуйте, генерал, милости просим, во святой час со молитовкой…
Висячая лампа вспыхнула всеми пятью грушами в матовых стеклах. Ярко осветилась тяжелая, аляповатая мебель, картина, изображающая немецкое море, с бурыми волнами и рыбацкой лодкой, круглый стол с альбомами и курительным прибором.
В дверях комнаты стояла высокая, стройная женщина, в меру полная. На ее голову, по-крестьянски, был накинут большой черный шелковый платок, расшитый Киевским швом желтыми, зелеными и красными цветами и травами. Платок покрывал плечи и спускался концами и тонкими мохрами ниже пояса. От черного платка, еще белее казался лоб с красивым размахом тонких, пушистых черных бровей, и под ними глубокие, темные, пристально смотрящие, в орехового цвета веках, томные, большие глаза. Чуть скуластое, Русское было лицо. Свеже-румяными щеками оно спускалось к длинному, с ямочкой, подбородку. Ряд белых зубов, открытых в улыбке алых губ, освещал лицо приветливым светом. Женщина поклонилась Акантову поясным русским крестьянским поклоном и сказала еще раз, распевно:
– Уже так-то рады мы гостю дорогому!..
Лапин появился позади женщины и сказал:
– Жена моя, Дуся Королева… Может быть, когда и слыхали ее в концертах. Известная наша декламаторша и певица…
Акантов поцеловал крупную, белую, очень красивую руку. От руки пахло, как будто, кипарисом, и сложными, восточными духами.
– Ну, по-олно, Рома!.. Где же было милому генералу меня слышать?.. Пожалуйте, генерал…
В столовой, на широком столе, накрытом белою скатертью, стояли блюда с бутербродами и закусками не беженского масштаба. Были тут и бутылки русской водки, и вина, и, на конце стола, кипел, бурля и пуская клубы белого пара изо всех конфорок, большой, пузатый томпаковый самовар.
Акантов загляделся на него. Дуся поймала его взгляд и сказала:
– Это, генерал, гордость наша. Что-что потеряли в этом разгроме, а самовар вывезли. Знаете, и чай не в чай, если нет самовара; не люблю я эти модные последнее время у нас бульотки…
– Да, самовар дает настроение, – сказал Лапин. – А как можно жить без настроения? Вся моя жизнь одно настроение…
Казалось Акантову что все тут было и точно, как в России, в довоенные времена. И лучше всего была хозяйка, с ее низким приятным голосом, с певучими переливами, с елейною, успокаивающей ласковостью слов и медленными, плавными движениями.