– Ты чего?
Новый приступ смеха заставил старика заерзать.
– Тю-тю! Ты чего, родимчик схватил? Холера ты, холера! – ругался старик, оглядываясь по сторонам и ища глазами. За спиной у него болтался холщовый мешок с большим, перегнутым вдвое хохолком. – Зорька! Зорька! Зорька! Ах, чтоб тебя заненастило!
– Ты кого зовешь? – спросил Владимир, и старик на минуту умолк, посмотрел на Владимира и зло сплюнул.
– А тебе что? Ее, проклятую, на чем я теперь поеду? У меня ноги порченые, двух верст не ушагаю. Зорька! Зорька! Зорька! Ах, дура корова, сколько с ней мучился, пока приспособил! – Он, кряхтя, поднялся.
– Вы откуда, отец?
– Гомельчане, переверни тебя в три погибели! – Старик покосился на небо. – Силен, вражья душа! Как ястреб на курочку – хап-хап! Месяц целый долбит и долбит, мы туды – и он туды, мы сюды – и он сюды.
Старик шагнул к Владимиру, остановился над ним.
– Так-то нас учить, милый. Он долбит, а ты сидишь, ржешь. Дурак, чего ржешь жеребцом?
– Я?
– То оно и есть – ты. – Старик рассерженно обдернул на себе рубаху.
– Так на корове…
Старик отвернулся, он не желал больше терять времени, сунул в зубы трубку и вприпрыжку кинулся куда-то в сторону.
Солнце садилось, и над полями и дорогами начинало гаснуть небо, из оврагов и капав сочились легкие сумерки, и оттуда, где была станция, донесся короткий гудок паровоза.
2
– Ну что, проводил? Все в порядке?
– Не знаю. Ночью должны отправить. Чего мы-то сидим?
– Армия пойдет, и мы пойдем.
– А успеем?
– Народ не бросишь, Владимир Степанович. Вот и мне пришлось на старости лет в начальстве походить.
– Вчера Киевским шляхом всю ночь войска шли.
– У нас беженцы опять. Все село забито, хоть разорвись – детишек кое-как разместили, взрослые во дворах и сараях.
– Пока ночи теплые, ничего.
На завалинке у избы Егора Ивановича Родина сухо, кусты сирени совсем закрыли окна. Луна взошла, светит с другой стороны, и тень от избы горбится далеко на дороге. Безветренно, запах дыма тянет со всех концов – беженцы варят похлебку, устали за долгий тяжелый день, голодные ребятишки никак не могут угомониться.
– Страдает народ, – сказал Егор Иванович, прислушиваясь. – А уж чем детишки-то виноваты? Вот Юрка, шельмец, ушел к тетке в Черный Лог. Не хочу его оставлять, скоро шестнадцать парню. Завтра должен вернуться. А лошадь с телегой у меня во дворе – держу на всякий случай.
– Четыре ноги, одна голова… Далеко ускачем.
Ночь разгоралась, Егор Иванович курил, и махорка в самокрутке горела с легким треском. На улицах села слышался говор, огней не видно – запрещено, да и боялись: сверху то и дело слышится гул, иногда можно различить в ясном, звездном небе темные скользкие тени самолетов.
Кто-то из мальчишек, задыхаясь от бега, влетает на крыльцо:
– Дядя Егор! Дядя Егор! Наши войска опять пошли. Страсть. Шляхом идут!
Егор Иванович, докуривая, еще раз затянулся, разглядывая мальчишку, чесавшего от волнения одну ногу другой.
– Это ты, Митёк? Так что там?
– Войска, шпорю, пошли.
– А, ну ладно, ступай. Тебе спать давно надо. Войско войском, а тебе спать надо. Ступай.
Мальчишка сошел с крыльца, сделал несколько степенных шагов и сорвался в бег, исчез в темноте.
Егор Иванович похлопал себя по карманам, ища спички.
– Давай тащи свое барахло ко мне, – сказал он наконец. – Дождемся зорьки, двинемся. Пойдем посмотрим, – предложил он и первый сошел с крыльца, ступени под ним прогибались, поскрипывали.
Село, встревоженное, из края в край гудело, хлопали двери, люди стояли толпами, бабы переговаривались через улицу. Беженцы возились у своих телег, машин и тележек, плакали дети, кто-то кого-то потерял и, разыскивая, бегал по селу. В разных концах слышался встревоженный женский голос: «Маруся! Марусенька! Маруся!» Ржала лошадь, из-за огородов доносился тяжелый и плотный шум движения большой массы людей, машин, конных обозов, редко и методично, с ровными интервалами пронзительно скрипело тележное колесо. Пахло горелым углем и дымом, знакомое село с улицей, заставленной подводами и грузовиками, с встревоженно движущимися тенями людей, с твердым шумом движения, доносившегося со шляха за огородами, вызывало щемящее чувство зыбкости, обреченности и заброшенности. Звезды над селом высыпали крупно. Егор Иванович поглядел на них, задрав голову, и сказал:
– Пойдем, Владимир Степанович, на огороды, надо самим увериться.
Они перелезли через изгородь, прошли по грядкам огурцов и помидоров, потом по картофельной меже к концу огорода, перелезли еще через одну изгородь и вышли на гусиный выгон. Выеденная, выщипанная птицей земля, с жесткой, совсем короткой травой, твердо шла под ноги, была непривычно матовой от обильно упавшей росы. За выгоном, за глубокой канавой начинались темные конопляники.
– Хороша конопля уродилась, – сказал Егор Иванович, раздвигая перед собой терпко, почти дурманно пахнущие, высокие и крепкие стебли. – Добро пропадает, как подумаешь.
– В этом году и пшеница хороша, Иванович.
– Как на пропасть. Коноплю брать пора, сыплется.
– Тише, Иванович, шарахнут с дороги, сейчас долго не будут разбираться. Немцы парашютистов забрасывают в тылы.
Скоро они остановились и стали глядеть сквозь поредевшую к шлиху коноплю на шумный усталый поток из солдат, орудий, тракторов, ионных обозов, кухонь. Всходила луна, – огромная, жидкая, она уже показалась на две трети, оторвалась от темного горизонта нижним краем, сразу уменьшилась и поползла в небо. На шляху, перекрывая шум и лязг, кто-то мальчишески звонко, с надсадой, закричал:
– Кирюшкин! Кирюшкин! К комиссару! Э-эй! Степанов!
Егор Иванович послушал, как, перекатываясь и замирая, но шляху передавалось разноголосно: «Степанов! К комиссару!», помедлил и молча повернул назад.
– Ну что решаем, Егор Иванович?
– На зорьке двинемся. Юрка иль не поспеет? Жалко парня бросать.
– Придет.
– Придет, не придет… Собирай там какие пожитки, приходи ко мне. Чуть развиднеет – тронемся.