Несколько растерянный, он осматривался по сторонам – это была Москва, и он был в Москве, – он узнавал некоторые дома и площади, только не понимал и не помнил, когда он успел вернуться из Завидово, и почему оказался среди ночи один, и почему улицы бессонного города столь угнетающе безлюдны.
Москву охватывал сильный ветер, и в блеклом, неприятно размытом пространстве стоял непрерывный шум, почти стон молодых, теперь уже совсем облетевших тополей, двумя непрерывными рядами уходивших вдоль бесконечной широкой улицы; он шел по самой ее середине, где хождение запрещено, шел, надвинув шляпу на глаза, чтобы ее не сбросило ветром.
Быстро темнело, и в освещенных фонарями местах он замечал шевелившиеся и перелетавшие с места на место обрывки газет со своими портретами, смятые пакеты из под молока, окурки, – все казалось серым и грязным. В порыве нетерпения он стал оглядываться, ожидая, что за ним кто нибудь обязательно крадется и что можно тотчас приказать подать машину, но было по прежнему пусто и безлюдно, и он, не задерживаясь, шел все дальше и дальше, и его охватывало поразительно новое ощущение чистоты и свежести. Теперь он, полностью поглощенный своим внутренним состоянием и нетерпеливым ожиданием встречи с чем то необычайным, всепрощающим, не замечал уже ничего вокруг; он словно сбросил с себя непосильный груз последних лет жизни, снова стал молод, силен, и в нем ожили надежда и нетерпение – исцеляющий чудесный свет затоплял душу.
Он не знал, сколько прошло времени, безлюдная улица наконец кончилась, но он твердо знал, что пришел, хотя и теперь не мог вспомнить ничего определенного. Он недоуменно топтался перед темной, размытой громадой двухэтажного загородного особняка, почему то с заделанными помятой цинковой жестью окнами, но внутреннее чувство вновь безошибочно подсказывало ему, что он пришел.
Недоуменно обойдя вокруг дома по бетонной дорожке, засыпанной сухими листьями, он взошел на широкие ступени между двумя дорическими колоннами, – широкая парадная дверь оказалась заколоченной крест накрест двумя досками. Он потрогал одну из них кончиками пальцев и брезгливо отдернул руку – доска оказалась в какой то слизи. Поморщившись и достав носовой платок, он вытер пальцы и опять побрел вокруг особняка; в одном месте дорогу ему перегородила большая яма, и он, осторожно приблизившись к краю, заглянул в нее. На дне угадывалась черная неподвижная вода, но какой то проблеск в ней притягивал, – пустота ширилась в груди. Он ничего больше не хотел, он просто смертельно устал, и лишь какая то слабо тлевшая в душе искра мешала ему, хотя и это его теперь мало беспокоило. Самое главное, он – пришел.
Обогнув яму, он двинулся дальше, – у старого, в два обхвата, ясеня, стоявшего за углом особняка, он опять озадачился и задержался, знакомый голос позвал его. Потрогав грубую кору старого дерева, он нахмурился – несомненно, он уже видел это дерево, только когда, где? И опять вздрогнул – вновь послышался слабый знакомый голос, и он плотнее прижал ладони к дереву, почувствовав еле еле уловимую теплоту – соки к осени остановились и в теле дерева, хотя оно еще жило. «Ну ничего, ничего, – сказал он успокаивающе, поглаживая ладонью дерево. – Это ведь не так страшно… это – просто. А потом, у тебя всего на одну зиму, сущий, брат мой, пустяк, не успеешь отоспаться – опять зашумишь…»
Оглянувшись, он поразился: теперь парадная дверь была распахнута и сияла таинственным и зовущим светом, и вокруг уже не было никакого разрушения и беспризорства. И он, не раздумывая, по молодому обрадовавшись, почти кинулся на мучительно влекущий зов. Он узнал и лестницу – опорные, литые чугунные столбы, сплошь в затейливом орнаменте, уходили вверх, он нащупал холодные широкие перила и вновь заторопился, без передышки взбежал на второй этаж, толкнул знакомую дверь и – отшатнулся. В призрачном полумраке большой комнаты он узнал грустно и одиноко стоявшую у окна женщину, но она никогда его так не встречала. У нее никогда не было такого холодного, отталкивающего и даже презрительного взгляда.
«Ксения, – сказал он, увидев несущиеся ему навстречу и отстраняющие глаза. – Что с тобой? Почему ты так смотришь? Здравствуй, Ксения!»
На ее лице, от маломощной свечи, горевшей где то в стороне, лежали и двигались нездоровые тени, и предчувствие невосполнимой потери охватило его.
«Ксения, – повторил он. – Здравствуй… Ты что, разве не ждала?»
Она с каким то странным, болезненным любопытством глядела на него, затем, помедлив, разрешила:
«Садись, Леонид, раз ты уж пришел… Садись в свое кресло».
«Ксения…»
Под ее взглядом он сразу же поник – с ней было неуместно любое, самое малейшее проявление фальши, но он по прежнему ничего не понимал и, выигрывая время, стараясь понять причину ее холодности, неопределенно сказал:
«Да, время сложное, непостижимая игра противоречий. Что будет? Начался какой то гигантский цикл. – Он поднял голову, ищуще улыбнулся. – Что я говорю, прости меня, Ксения… Ты, конечно, чувствуешь, со мной творится непонятное… еще никогда так не любил…»
«Я не настолько проницательна, – возразила она. – Не понимаю, о чем идет разговор…»
«Ты такая талантливая и красивая, – вздохнул он. – Зачем ты ввязалась в эту бездушную и бесстыдную политику? Поверь мне, дорогая моя и неповторимая, ты никогда и ничего в мире не изменишь, изменить что либо может только добро и любовь…»
«Мы все хотели жить и оставаться счастливыми и чистыми, а этого нельзя. – Она смотрела на него по прежнему отстранение – Ах, эти белые одежды! Взгляни, Леонид, они ведь сплошь покрыты пятнами грязи и крови. Невинной крови. Но уж лучше такая истина, чем ваша елейная, отвратительная ложь. Любовь, добро! Какая любовь и какое добро?»
Он глядел на нее в изумлении – такой прекрасной и недоступной он ее никогда раньше не знал, и его просветлевшие глаза сказали об этом. Она постаралась ничего не заметить, и ему стало обидно и больно. За что? Ведь он так ее любил, так берег…
«А, понимаю, – сказал он тихо. – Это еще одна твоя роль, еще один характер русской женщины, идущей вслед за своим избранником на каторгу… Но что это изменило или изменит в России?»
«А в России ничего и не надо менять, – отрезала она. – Слишком много развелось пророков – все учат, учат, и все почему то именно Россию… Что она так всем приглянулась?»
Он пропустил непростительную резкость мимо ушей и даже улыбнулся – с умной женщиной, к тому же обворожительной и любимой, нельзя было спорить, но он и теперь не удержался и все таки спросил все с той же беспомощной усмешкой:
«Ну, а что такое сама Россия? Разве кто знает? Ты, Ксения, знаешь?»
«Конечно, – отозвалась она с какой то надменной и вызывающей грацией. – Россия – это я!»
«Полно, Ксения, озорничать, – попросил он примиряюще. – Давай оставим решение этого вопроса истории, а сами что нибудь выпьем… У тебя не найдется рюмки коньяку? Раз ты хочешь, будь самой Россией, ты имеешь право… На все… Только где же ты так долго пропадала? Я не видел тебя уже целую вечность… И соскучился, ужасно соскучился…»
И вновь она взглянула недоверчиво и насмешливо.
«Полно, Леонид Ильич! В нашем с вами возрасте пора думать о душе да о Боге…»
«Ну уж нет! – энергично, со вспыхнувшей внезапно молодой страстью запротестовал он. – Нам еще рано сдавать рубежи… да и зачем?»
Они встретились глазами, и у нее слегка шевельнулись губы, она что то сказала, – он не расслышал.
«Что, Ксения? Ради Бога, что?» – спросил он, понимая, что времени уже не осталось и уже подбирается и копится вокруг мрак, и лишь в воздухе или в голове дрожит еще, замирая, отраженный звон чего то огромного и непостижимого, уже пронесшегося мимо. И тут душа Брежнева и сама жизнь как бы оборвались. Он хотел сказать последнее и самое важное – и не мог, да и руки мертво обвисли – не шевельнуть, некто безжалостный и неотвратимый взял и вынул из его души самое необходимое – возможность надеяться, ждать и радоваться своему ожиданию. Он различил в дальнем углу затаившуюся в мглистом тумане сутулую знакомую фигуру и побледнел. Теперь он боялся взглянуть в сторону женщины, – если бы они оставались одни, вдвоем, все еще можно было бы исправить, но вот так, под холодным взглядом человека в больших, словно приросших к его лицу очках, с вызывающими отвращение тонкими губами, все окончательно рушилось…
Но был и момент колебания, проснулся давно утраченный зуд, и мозг все разметил и определил: один прыжок – и этот с извивающимися губами тихий палач ударится головой о стену, а выхватить у него револьвер – сущий пустяк. Пристрелить этого прохвоста, действующего якобы от имени закона и народа, не займет и секунды… ну, а дальше?
Многое бесповоротно упущено, ведь вся охрана, и внутренняя, и внешняя, подчинена именно этому субъекту в очках – вездесущая, неодолимая сила, да ведь и Стас ежедневно перед ним отчитывается… Стас! Стас? Неужели и он…
Брежнев растерянно повернулся, увидел лицо единственного дорогого в мире существа, шагнул к Ксении и стал успокаиваться. Ему никто не мешал, и лишь назойливый и непрошеный гость в очках стал вырисовываться резче и почему то стал улыбаться.
«Ксения, Ксения, я сейчас все объясню…»
«Благодарю тебя, не стоит, – с видимой досадой оборвала она. – Ничего не надо. Возвращайся к себе, здесь, чувствуешь, сыро, еще простудишься. Будь счастлив, Леонид… Уходи, уходи, отчего ты такой несносный? Уходи, все уже сделано, и ничего воротить нельзя, так не бывает…»
Последние слова окончательно сразили Брежнева, и он словно оказался в центре какого то пустынного и холодного пространства, а сама Ксения, в сопровождении все того же незваного гостя в очках, стала удаляться и таять, и тогда Брежнев, бросившись следом, схватил ее за плечи и рывком повернул к себе.
«Говори, что случилось? – потребовал он. – Говори!» – повысил он голос, и безрассудное бешенство метнулось в его лице – назойливый тип в очках мгновенно отступил в тень.
«О о! Таким я еще тебя не видела, – удивилась Ксения и легким движением слегка отступила. – Но зачем же лицемерить, Леонид? Ты же сам меня и обрек, и убил, а теперь зачем же эта пошловатая игра? Она тебе не к лицу, мне за тебя даже стыдно…»
«Что ты говоришь, Ксения!» – почти закричал он, но мучительная сила прозрения уже сверкнула в нем, и губы у него помертвели. Он уже верил в истину ее страшных откровений, и у него не было права даже на ненависть, она могла еще больше оскорбить, он, впервые ясно и беспощадно, увидел свой путь, и какой то пронизывающей тьмой дохнуло на него, и вся кровь в нем замедлилась. Пришло бесславие, и отныне все будет не так, как должно было быть, и он уже никогда не сможет свободно и открыто взглянуть в глаза ребенку или любимой женщине…
Он хотел возмутиться, остановить себя, – не смог и прижался спиной к холодной стене, прорвавшиеся спазмы стиснули сердце. Ему хотелось тут же и в самом деле умереть, но он даже заплакать не смог, не получилось – наоборот, оттаявшие губы у него сложились в брезгливую улыбку и горячая ненависть обожгла глаза.
«Какую ты чушь несешь! – крикнул он, и лицо женщины перед ним от этого страшного и гулкого возгласа шатнулось назад. – Я тебя убил? Да ты для меня была дороже всего на свете! И я тебя убил? Ты бредишь!»
«Хуже, Леонид! – услышал он знакомый напряженный голос, заставивший его вновь болезненно вздрогнуть. – Если бы ты убил меня сам! Но ты меня продал, и продал трусливо – передал в гнусные, грязные руки… Одного твоего слова было достаточно – и убийцы бы остановились, но ты промолчал. Ты ведь знал, знал, а теперь посмотри, что они со мною сделали! Смотри, смотри! А, бледнеешь! Не грохнись в обморок, как старая баба!»
Удушье стиснуло ему горло, и он едва не потерял сознание.
И тут он услышал ее странный, леденящий душу хохот. Сама она лежала теперь перед ним обезображенная и мертвая, с синюшно вспухшим горлом, и ее хохот отдавался во всех пустых углах.
«Ксения, дорогая моя, опомнись!» – нашел в себе силы выговорить он, лишь бы заглушить и отодвинуть от себя этот невыносимый ее хохот, но в следующую секунду потолок над ним зазвенел и рассыпался, затем и открывшееся небо стало опадать рваными бесшумными хлопьями.
Из бесконечного черного туннеля, перед тем как всему окончательно погаснуть, вышла сутулая знакомая фигура в больших очках, остановилась над ним, наклонилась.
Близился поздний ноябрьский рассвет.
6
Близился рассвет, пронизывающе посвистывал в голых деревьях ветер. Генерал Казьмин, закончив заполнять дежурный журнал, подошел к окну; как и вчера, и неделю тому назад, и месяц, все было знакомо, привычно и прочно. Так же будет и завтра, и еще через день.
Он усмехнулся этой нелепой своей мысли, но лицо у него осталось неподвижным и бесстрастным, и это тоже ему не понравилось, – даже наедине с самим собою он не мог позволить себе открытой улыбки – он давно уже превратился в глухой черный ящик с непроницаемыми поверхностями: ни внутрь, ни изнутри не проникнет ни звука, ни отблеска света. А зачем? И от простой открытой жизни отделен глухой стеной, каждое слово, каждое движение заранее выверены и несколько раз просчитаны, а ведь настанет момент, и придется отступить в сторону и задуматься всерьез. И что тогда? Что вспомнишь? Вот это постоянное напряжение, не покидающее и во сне? А ведь другой хозяин уже на пороге, нетерпеливо постукивает в дверь, уже и слегка запыхавшееся дыхание слышишь – торопится, боится не успеть. И правильно торопится, желающих, несмотря на почтенный возраст, непочатый край, и никого из молодых, смелых и профессионально подготовленных, да старички и не пропустят никого, старость эгоистична до патологии, в старости человеку кажется, что он чего то главного в жизни недобрал, и он изо всех своих слабеющих сил старается это восполнить. Вполне вероятно, что это сильнее других касается людей, раз и навсегда отравленных вкусом неограниченной власти. Сколько смешного, порочного и нелепого намешано в человеке, сколько в нем, даже самом умном и добром, как тот же Леонид Ильич, всего понемногу. И оказывается, самое тяжкое и непростительное зло заключено в беззубой старческой доброте, только лишь бы уберечь себя от излишнего беспокойства. И лучше об этом не думать, кажется, и Баченков явился, пора сдавать смену, и домой. Домой, домой, нельзя так распускаться, непозволительная роскошь…