Казьмин с приветливой и дружеской улыбкой оторвался от окна, когда вошел его сменщик – подтянутый, выбритый, готовый подхватить служебную эстафету и целые сутки нести ее дальше в некую туманную бесконечность. Никаких особых новостей не было ни у того, ни у другого, обычный и четкий ритуал сдачи дежурства был давно отработан до мелочей, лишь в самую последнюю минуту Баченков неожиданно попросил:
– Слушай, Стас, задержись, пожалуйста, на минутку, а? Очень прошу тебя, пойдем разбудим вместе, потом и поедешь себе…
– Ты что, сон плохой видел? – улыбнулся Казьмин. – Все в полном порядке, сам из Завидово вчера пригнал… ночью немного покурили, Виктория Петровна ушла наверх в одиннадцать, так что…
– Ну пойдем, Стас, дед сразу просветлеет, ты же знаешь, он к тебе привязан…
Казьмин, стараясь припомнить, какие шероховатости, вызвавшие недовольство хозяина, случились на предыдущем дежурстве Баченкова, кивнул, – впрочем, решил он, сейчас и думать об этом не стоило, и сам Леонид Ильич давно уже не помнил регламента следующего дня и сердился только из за мелочей, из за малейшей путаницы со временем, и скорее всего здесь какая нибудь бытовая мелочь, вызвавшая легкое недовольство со стороны Виктории Петровны, – такое уже случалось, правда, очень редко, и раньше.
Они вошли в дом – хозяйка, тихая и грузная, одиноко завтракала внизу, и Казьмин с какой то ласковой доброжелательностью кивнул ей и сразу успокоился, – в этом уютном, с давно установившимся консервативно патриархальным бытом доме и они являлись частью большого брежневского клана, хотели они того или нет, и на них распространялось не только верховное покровительство, атмосфера лести и заискивания со стороны других государственных служб и структур, множества часто незнакомых людей, впряженных в череду нескончаемых дел, денно и нощно ткущих полотно государственной жизни… И все это было понятно и закономерно, и для умного человека не представлялось чем то особенным. Но на них также распространялось и особое мнение народа о верховной власти, и подчас как о ее холуях, исполнителях грязных и неправедных дел, – подобные настроения всегда присущи большинству простого народа, и это тоже не должно было волновать умного человека. Государство есть государство, во главе его должен был кто то стоять, а следовательно, должна была быть и охрана, и обслуживание власти. Жизнь многомерна. На какую то долю секунды Казьмину захотелось подойти к одинокой, уставшей от долгой жизни, страдающей от собственных детей, уже ко многому равнодушной женщине, сказать ей что нибудь теплое и доброе, но это было бы нарушением давно установившихся норм и правил. Рядом с главой государства или в его семье здесь всегда ощущалось присутствие некоей третьей силы, невидимой, неуловимой и все равно всемогущей, она стояла у каждого за спиной, у ребенка и старика, у самого хозяина и у обслуживающей официантки, с почтительным волнением подающей ему завтрак или ужин, у садовника и начальника личной охраны, и сейчас Казьмин особенно сильно ощутил давящее присутствие этой безымянной третьей силы. Здесь нельзя было сделать ни одного лишнего шага в сторону – даже случайное движение тотчас будет замечено, зафиксировано и занесено в некое хранилище для дальнейшего анализа, но Казьмин даже наедине с собой не разрешал себе думать об этом, хотя давно уже определил центр этой третьей силы, ожидавшей только своего часа, чтобы немедленно выйти на поверхность и во всеуслышание заявить о своем давно выстраданном, а потому и безоговорочном праве.
Оторвавшись от чашки с чаем, Виктория Петровна сказала:
– Будите, будите его, Стас, вон уже девять, завтракать пора…
– Ничего, пусть немного отдохнет…
– Все эта охота дурацкая, – проворчала хозяйка. – Все думает, что молоденький, а годы то не переспоришь.
Она еще что то, совсем по домашнему, и больше для самой себя, совсем по старушечьи пробормотала, а Казьмин со сменщиком, поднявшись наверх, вошли в спальню – шторы были задернуты, и в сером полумраке вырисовывалась широкая кровать. Неслышно ступая, Баченков стал с шумом раздергивать шторы, а Казьмин, подойдя к хозяину, лежавшему на спине, слегка встряхнул его за плечо.
– Леонид Ильич, вставайте… Пора. Слышите, Леонид Ильич…
В следующее мгновение он, внутренне вздрогнув, замер, холодный ветерок дохнул ему в лицо; тяжелая, крупная голова Брежнева, скользнув по подушке, свалилась вбок, – глаза были все так же закрыты, и теперь лишь во всем лице, с еще крупнее проступившими сильными дугами бровей, большими губами и носом, в складках испещренных частой щетиной щек проступило нечто потустороннее – между живым и мертвым отчетливо и сквозяще проступила черта, окончательно разъединившая всего минуту назад близких, понятных и нужных друг другу людей. И еще у Казьмина опять появилось неприятное ощущение присутствия третьего, совершенно постороннего и в то же время необходимого, и этот третий был совсем не Володя Баченков, еще неловко путавшийся со шторами…
Время сместилось бесповоротно, из мрака грядущего вышагнул некто, давно в нем таившийся, и теперь стоял рядом, и насмешливая улыбка играла у него на губах. И как бы протестуя и не соглашаясь, Казьмин тряхнул безмолвного хозяина за плечо – большое тело Брежнева беспорядочно зашевелилось и задрожало под покровом одеяла, и это опять было не движение живого организма, а просто некое колебание и перемещение безучастного ко всему вещества, – Казьмину почему то вспомнилось, как пересыпается с места на место потревоженный ветром сухой песок, как бежит его текучая струйка и замирает на другом месте неподвижным прохладным холмиком.
– Володя, – негромко окликнул Казьмин. – Леонид Ильич, кажется, приказал долго жить…
– Что? – переспросил Баченков и тут же оказался рядом. – Ты… не расслышал, прости… Что?
– Готов, умер, – сказал Казьмин, сильно хлопая покойника по щекам ладонью, затем приподнимая его за плечи и встряхивая. – Давай на телефоны, коменданта сюда… Внизу Виктории Петровне ничего не говори… Погоди, давай положим на пол… Хотя нет… беги…
Мгновенно и неудержимо побледнев, Баченков бросился вон, и дальнейшее для Казьмина слилось в один непрерывный, мутный, куда то стремительно мчавшийся поток. Он делал все по инструкции и непрерывно, как автомат, все еще пытался вернуть усопшего к жизни; вместе с прибежавшим комендантом они положили тяжелое и еще не остывшее тело на пол; через марлю Казьмин пытался вдуть в остановившиеся, давно уже отболевшие легкие воздух, а комендант в это время разводил и сводил руки покойного и сдавливал ему ребра. Так прошло полчаса или больше, и живые не смогли бы ответить, если бы их спросили, зачем они мучают и терзают уже умершего человека, вернее, его бесчувственное тело, человека, наделенного при жизни и даже уже в невменяемом состоянии безграничной, чудовищной властью над другими, молодыми и здоровыми людьми, влияющего на их судьбы, и даже на судьбы и участь их еще и не родившихся детей и внуков. Но этого спросить у них было некому, и они упорно продолжали выполнять свое никому не нужное дело, и только когда изо рта у покойного тонкой струйкой брызнула сукровица и залила рубашку Казьмина, он выпрямился, откинул волосы с потного лба и замер, роняя руки и невольно вытягиваясь, – у двери стоял Андропов. Некоторое время они смотрели друг другу в глаза. И Казьмин почувствовал облегчение, в конце концов случилось то, что должно было случиться, чего все с минуты на минуту ожидали, и дальше события пойдут своим чередом. Их ход уже давно предопределен и подготовлен – Казьмин, почти непрерывно много лет находившийся рядом с покойным даже в самых закрытых для постороннего взгляда моментах его жизни и деятельности, знал и понимал это много лучше других, но он также знал, что не обмолвится об этом ни единым звуком даже самому близкому человеку, – входящая в права новая сила была беспощадна и холодна, она пришла надолго, пришла для разрушения всего прежнего, и для нее нет ничего святого или запретного. Одно лишнее слово – и ты бесследно исчезнешь, как до этого уже исчезали сотни и тысячи; начиналась новая, большая и кровавая игра. Бывало и так, что начнут исчезать твои самые близкие и дорогие, те, ради которых ты, собственно, и живешь, и работаешь, а в развитии событий ровно ничего не изменится. Появился подлинный хозяин, и не все ли равно, кому служить? Выбора нет, разве только выхватить пистолет и всадить одну пулю в него, а другую в себя…
– Ну, что здесь? – глухо и ровно спросил Андропов, быстрым и каким то неуловимым движением поправляя очки, – в голосе ни одной живой ноты, словно спрашивала сама судьба.
– Вот… думаю, умер…
Стал слышен ветер за окнами дома, комендант, давно уже стоявший неподвижно, шевельнулся, стал приводить в порядок свою растерзанную одежду, затем вновь с бодрой готовностью вытянулся и замер, хотя на него никто не обращал внимания – каждый из присутствующих здесь думал сейчас только о себе. И если Казьмин, все эти долгие годы выполнявший рядом с покойным тайную волю стоявшего сейчас у двери с виду бесстрастного человека с железной волей и выдержкой, хотел он сам того или нет, чувствовал тайное облегчение и даже опустошение и думал, что он все закрытое в этом человеке, своем настоящем хозяине, знает, но что этого никак нельзя показать и что теперь надо ждать неожиданного поворота в жизни и приспосабливаться к новым трудным условиям, то сам Андропов, давно и нетерпеливо ждавший именно этого момента и исхода, ненадолго как бы разрешил себе ощутить наслаждение свободой и свершением самой заветной своей мечты. Долгожданный час пробил, но он слишком долго готовился, и сейчас не было даже чувства завершения, словно открылся зияющий, черный обрыв и в него было трудно заглянуть. Да, да, одна усталость и ощущение черной бездны под ногами. И нерассуждающая вспышка ненависти к этому слепому, безглазому чудовищу, с необъятным, беспорядочно колышущимся телом, по имени – русский народ, который, по всему чувствовалось, после очередной многолетней спячки опять начинал стихийно пробуждаться и даже прозревать. Прозревать? А зачем? Для нового всплеска зависти и ненависти во всем мире?
И в цепкой, ничего не упускающей памяти высветилась уходящая глубоко в прошлое, до мельчайших деталей рельефная картина, скорее похожая на схему или карту, – это был заранее определенный и разработанный во всех подробностях путь длиной в целую жизнь, путь к нынешнему горнему пику. У него осталось не так много времени для воплощения задуманного, зато под ногами теперь твердая, надежная почва.
Блеснув стеклами очков, скрывающими холодные глаза, Андропов повернулся и вышел в коридор, Казьмин последовал за ним и здесь коротко и четко, по военному сухо, доложил о случившемся.
Внимательно выслушав, не задав ни одного вопроса и лишь, как показалось Казьмину, сочувственно кивая, Андропов поднял глаза.
– Не нам, не нам, а имени твоему, – негромко сказал он, выражая какой то особый смысл, ведомый только ему, и у Казьмина, в свою очередь, закаленного в своем многолетне тлевшем, но никогда не угасавшем горниле рядом с покойным ныне генсеком, в лице не дрогнул ни один мускул. – Да, да, не нам, не нам, а имени твоему, – вновь обронил Андропов. – Будем мужественны, здесь, видимо, ничем уже не поможешь. А как Виктория Петровна?
– Была в столовой, завтракала. Я не решился сообщить…
– Правильно.
Повернувшись, Андропов пошел по коридору к лестнице вниз, как всегда невозмутимый и непонятный. Новый вестник грядущих катастроф и перемен, он удалялся словно в прозрачной, неосязаемой капсуле, и Казьмин проводил его глазами. Большой загородный дом, так досконально и подробно им изученный, начинал менять свое лицо, свою сущность, – еще немного времени, и сюда вселятся новые хозяева, может быть, и не такие важные и высокие, но самому ему это будет уже безразлично. Законы его родного ведомства всеобъемлющи и таинственны, в них заложена бессмертная формула творчества беззакония.
От собственного, неуместного сейчас откровения Казьмин почувствовал себя совсем неуютно; он посторонился, пропуская подоспевших реаниматоров, тащивших с собой различные аппараты и приборы, и дальнейшее окончательно отодвинулось от него и уже не вызывало ни участия, ни интереса.
7
Отзвучали траурные марши, приличествующие случаю речи, истощился и поток жаждущих взглянуть на покойника, стоявшего во главе великой страны чуть ли не два десятилетия подряд.
Попрощаться с покойным съехались со всех концов света, говорили речи, пили и ели, прощупывали, на какой улов в дальнейшем можно будет рассчитывать и надеяться. Многочисленные родственники и друзья тоже не теряли времени даром, – с молчаливым неодобрением вполголоса обсуждали первые шаги нового главы государства, а Галина Леонидовна, выходя из себя и жалея своих арестованных друзей и собутыльников, не скрываясь, заявляла, что под полой у отца выросла ядовитая змея, теперь взбесилась и жалит, даже не дождавшись, по христианскому обычаю, похорон…
Одним словом, все шло как положено – страна продолжала жить и работать, уже пробуждались и рвались на поверхность неизвестные ранее энергии, и начинались неуправляемые и неконтролируемые реакции в самой народной стихии, всегда являющейся основой любого государства и источником поступательного движения. Новый глава страны, давно уже ею фактически безраздельно управляющий, тотчас, не дожидаясь даже похорон, запустил цепную реакцию смещений, перестановок, перемен не только в ближайшем окружении своего предшественника, долгожителя и верховного партийного жреца, но одновременно и своей жертвы, в тело которой ему удалось незаметно и глубоко внедриться и произвести в нем необратимые, тотальные разрушения, – со свойственной людям его породы решительностью и неоглядностью Андропов тотчас приступил к реализации своих давно вынашиваемых планов. Он очень торопился, времени у него почти не оставалось – все ушло на подготовку к завершающему шагу, к последнему упоительному штриху в гигантской панораме преобразования мира, растянувшейся чуть ли не на целое столетие. Он сразу же решил организовать два встречных потока – и с самого верха, и из низов; в первую очередь, он приказал арестовать самых дорогих для любимой дочери Брежнева людей, ее цирковых любовников, валютчиков и аферистов, под сенью семьи бывшего главы государства пристроившихся к роскошной, вольготной и расточительной жизни, тем самым объявляя, что отныне закон будет действовать невзирая на лица; с другой же стороны, в низы уже шли сухие и четкие директивы о моральной и идеологической подготовке широких масс народа – необходимости ужесточить трудовую дисциплину, приступить к строжайшей экономии во всех без исключения областях хозяйства и потребления, перейти к более жесткому государственному планированию.
Галина Леонидовна, пользующаяся в последние годы неограниченным кредитом и давно забывшая о таких пустяках, как деньги, сталкиваясь с неожиданными и непреодолимыми теперь проблемами, от изумления всякий раз напивалась больше обычного, – как говорилось в ее высокопоставленном кругу, до зелененьких мальчиков, а затем с завидным постоянством бубнила любому подвернувшемуся под руку собутыльнику о захвативших власть неблагодарных мерзавцах.
– Что, дождались перемен? – спрашивала она, дыша легким неистребимым перегаром. – Вы все еще вспомните отца, еще как пожалеете! И этот дурак народ пожалеет! Хоть хлеба да мяса за эти годы досыта нажрался! Всякая кухарка в Крым мчалась отдыхать, что, не так? Вон как жиром обросли – никто землю пахать не хочет, все в космонавты да в артисты метят! Ох как пожалеете!
Кто то из дачных знакомых, слегка иронизируя, рассказал об этом академику Игнатову, и тот, внимательно выслушав, нехотя бросил:
– Боюсь, что эта несчастная женщина очень близка к истине, хотя, мне думается, не здесь главная правда…
– А где же, Нил Степанович?
– Боюсь, что самый главный вопрос – о сохранении русской нации как физической личности – будет теперь окончательно похоронен, – сказал Игнатов и добавил: – А это начало конца не только эры христианства, но и самой белой расы…
– Вы серьезно? Нил Степанович… погодите, куда же вы?
– Простите, молодой человек, у меня встреча, – не останавливаясь, бросил Игнатов, свернул за угол, в соседнюю улицу, в надежде побыть одному и сосредоточиться, и почти тут же столкнулся со своей соседкой по улице – Зыбкиной, вышедшей перед вечерком прогуляться, – она была в новой роскошной шубе из голубого песца, по последней моде, чуть ли не до пят. Несмотря на начинающую одолевать ее полноту, она была легка и подвижна и, увидев академика, искренне обрадовалась, заговорила о тревожных слухах, взяла его под руку.
Игнатов успокоительно улыбнулся.
– Милая вы моя Евдокия Савельевна! – сказал он, приостанавливаясь и бережно целуя ее руку. – Ну что вы такое говорите! Ваш талант, ваш божественный голос никаким девальвациям не подлежит, он никаким политическим переменам не подвластен, право, успокойтесь.
Она покачала крупной красивой головой, из под пухового платка сверкнули серые, несмотря на годы, таившие в себе зовущую прельстительность глаза.
– Дорогой Нил Степанович! – негромко, с опасением оглядываясь, сказала она. – Не знаю… не знаю… Такое говорят – беспощадный жрец идеи… Я уж подумываю, что с дочкой теперь делать? Только на нее и приходится работать, то одно валится, то другое.
– Ну уж, Евдокия Савельевна, стоит ли так? – с легкой иронией спросил Игнатов. – Они пришли, они уйдут, а мы то с вами останемся. Потом, как утверждают старые люди, новая метла чище метет. А я этому верю. Надолго ли хватит? Ваше дело петь, услаждать страждущее человечество, и ни о чем больше не думать.
– Вы переоцениваете мои возможности, Нил Степанович, – мило посетовала Зыбкина. – Думать! Вот уж в этом недостатке меня никто не может обвинить… Да и не бабье дело – думать. Вот еще!
– Вы на похороны то поедете, Евдокия Савельевна?
– Я постараюсь обязательно, я так многим покойному обязана… Хотя у меня завтра весь день расписан, прямо минута в минуту, – обязательно постараюсь вырваться… Какое горе для близких, как это тяжело, – пожаловалась она проникновенно и по женски искренне, и простодушный академик, уже и в самом деле готовый было поверить, лишь в самый последний момент уловил в ее красивом лице все ту же извечную женскую игру, словно какую то неуловимую зыбь на южной морской глади, когда солнце то показывается, то исчезает в легких высоких облаках. «Врет ведь драгоценнейшая Евдокия Савельевна, не приедет, зачем он ей теперь», – подумал он, и ему почему то стало обидно.
– Я вас понимаю, Евдокия Савельевна, – сказал он суховато, с ученым, несколько отстраненным видом. – Вы человек известный и значительный, я бы на вашем месте не стал подвергать себя ненужному риску. Еще простудитесь. Вы будете нужны любому вождю, у вас за спиной любовь народа, а это не фунт бубликов. Но я, Евдокия Савельевна, – взглянул он исподлобья, – обязательно пойду. Я всего лишь рядовой ученый, уж я-то должен присутствовать на похоронах целой великой эпохи в истории человечества. Просто хотя бы как свидетель, такое не каждому выпадает на долю! Завтра ведь будут хоронить не маразматического старичка, давно уже пережившего самого себя и выжившего из ума, – нет, нет… Завтра завершается неповторимое, светлое время, неудавшийся поиск человеческого гения. Ах, простите, не буду нагружать вашу хрупкую поэтическую душу. Именно потому, что они, эти верховные партийные жрецы, отринули приоритет и главенство русского начала в этом глобальном поиске, все и должно было завершиться разгромом и хаосом. Ничего уже, никакие перемены не помогут и не спасут, – судный день близок, завтрашние похороны лишь мрачная прелюдия русской гибели…