Веревкин, сочинитель комедий «Так и должно» и «Точь-в-точь», которые, как говорят, осмеивали некоторых из симбирских лиц и были представлены в их присутствии; переводчик Корана, издатель многих книг, напечатанных без имени, а только с подписью деревни его Михалево; он сделался известным императрице Елизавете следующим образом. Однажды, перед обедом, прочитав какую-то немецкую молитву, которая ей очень понравилась, изъявила она желание, чтобы перевели ее на русский язык. «Есть у меня человек на примете, – сказал Шувалов, – который изготовит вам перевод до конца обеда». И тут же послал молитву Веревкину.
Так и сделали. За обедом принесли перевод. Он так полюбился императрице, что тотчас же или вскоре за тем наградила она переводчика 20 тысяч рублей. Вот что можно назвать успешной молитвой.
Веревкин любил гадать в карты. Кто-то донес Петру III о мастерстве его: за ним послали. Взяв в руки колоду карт, выбросил он искусно на пол четыре короля.
– Что это значит? – спросил государь.
– Так фальшивые короли падают перед истинным царем, – отвечал он.
Шутка показалась удачной, а гадания произвели сильное впечатление на ум государя. И на картах Веревкину посчастливилось: вслед за этим отпустили ему долг казенный в 40 тысяч рублей.
Император сказал о волшебном мастерстве Веревкина императрице Екатерине и пожелал, чтобы она призвала его к себе. Явился он с колодой карт в руке.
– Я слышала, что вы человек умный, – сказала императрица, – неужели вы веруете в подобные нелепости?
– Нимало, – отвечал Веревкин.
– Я очень рада, – прибавила императрица, – и скажу, что вы в карты наговорили мне чудеса.
Он был великий краснобай и рассказчик, много живал в деревне, но когда приезжал в Петербург, то с шести часов утра прихожая его наполнялась присланными с приглашениями на обед или вечер: хозяева сзывали гостей на Веревкина. Отправляясь на вечеринку или на обед, говорят, спрашивал у товарищей своих: «Как хотите: заставить ли мне сегодня слушателей плакать или смеяться?» И с общего назначения то морил со смеха, то приводил в слезы.
Это похоже на французских говорунов старого века. Шамфор, Рюльер также были артисты речи и разыгрывали свой разговор в парижских гостиных по приготовленным темам.
Веревкин когда-то написал шутку на Суворова, в которой осмеивал странные причуды его. Суворов знал о ней.
Он был на военной службе, а после – действительным статским советником; был в дружеской связи с Фон-Визиным и уважаем Державиным, который был учеником в Казанской гимназии, когда Веревкин был ее директором. «Помнишь ли, как ты назвал меня болваном и тупицей?» – говаривал потом бывшему начальнику своему тупой ученик, переродившийся в статс-секретаря и первого поэта своей нации. (Рассказано мне родственником его, генералом Веревкиным, который после был комендантом в Москве.)
* * *
В той же комнате «Английской гостиницы» в Варшаве, где Наполеон после бедственного русского похода давал свою достопамятную аудиенцию Прадту и некоторым полякам, был положен, спустя несколько месяцев, труп Моро, во время перевоза бренных останков его в Петербург. У судьбы много таких драматических выходок.
* * *
Одним из любимых чтений Кострова был роман «Вертер». Когда Костров бывал навеселе, заставлял читать его себе и заливался слезами. Однажды в подобном положении после чтения продиктовал он любовное письмо во вкусе «Вертера» к прежней своей возлюбленной. Жаль, что не сохранился сей любопытный памятник переводчика «Илиады».
…Он был истинный чудак, и знавшие его коротко рассказывают о нем много забавных странностей. Бывало, входит он в комнату приятелей своих в шляпе треугольной, снимет для поклона и снова наденет на глаза, сядет в угол и молчит. Только когда услышит от разговаривающих речь любопытную или забавную, то приподнимет шляпу, взглянет на говоруна и опять ее надвинет.
Он так был нравами непорочен, что в доме Шувалова отведена была ему комната возле девичьей. Однажды входит к нему Дмитриев и застает его на креслах перед столом, на коем лежит греческий Гомер, в пергаменте, возле Кострова горничная девушка, а он сшивает разные лоскутки.
– Что это вы делаете, Ермил Иванович?
– А вот девчата понадавали мне лоскутья, так сшиваю их, чтобы не пропали.
Добродушие его было пленительное.
Его вывели на сцену в одной комедии, кажется, ныне покоящейся на обширном кладбище нашего «Российского Феатра», и он любил заставлять при себе читать явления, в коих представлен он был в смешном виде. «Ах он пострел! – говаривал Костров об авторе. – Да я в нем и не подозревал такого ума. Как он славно потрафил меня!»
Карамзин встретился с ним в книжной лавке, за несколько дней до кончины его. Костров был измучен лихорадкой.
– Что это с вами сделалось? – спросил его Карамзин.
– Да вот какая беда, – отвечал тот. – Всегда употреблял горячее, а умираю от холодного.
Он сказывал о себе, что он сын дьячка, но на первой оде его напечатанной выставлено, что «сочинена крестьянином казенной волости». (Всё сказанное о Кострове слышано от И.И.Дмитриева.)
* * *
Скоро наскучишься людьми, у коих душой бывает ум: надежны одни те, у коих умом душа. Луи Вовенарг сказал: «Мысли высокие истекают из сердца». Можно прибавить: и приемлются сердцем. Слова человека с умом – цифры: их должно применять, высчитывать, проверять; слова человека с душой – деяния: они увлекают воображение, согревают сердце, убеждают ум.
Женщины господствуют в жизни силой слабостей своих и наших. Они напоминают изваяние, представляющее Амура, который обуздал льва. Он царь; но дитя село ему на шею.
* * *
О Хераскове можно сказать, что он сохранил до старости холодность, заметную в первых стихах его молодости.
* * *
МУЗЫКА И ЖИВОПИСЬ
Музыка – искусство независимое, живопись – подражательное и, следовательно, подвластное. Последняя говорит душе посредством глаз и действует преимущественно на память, уподоблением с тем, что есть и что мы видели или могли видеть. Первая только по условию покорилась определенным формам, но по существу своему она всеобъемлюща. Есть музыка без нот, без инструментов. В живописи всё вещественно: отнимите кисть, карандаш, и она не существует. Живое в ней – оптический обман. Истинное в ней – краски, кисти, холст, бумага – мертвое. В музыке обман то, что в ней есть мертвое. Ноты – цифры ее, соображение строев, созвучий, математика их – всё это условное, безжизненное. Живое в ней почти не осязается чувством. Живопись была сначала ремеслом, рукодельем: уже после сделалась она творением. Музыка – творение первобытное, и только из угождения прихотям или недостаткам человеческим сошла она в искусство. Шум ветров, ропот волн, треск громов, звучные и томные переливы соловья, изгибы человеческого голоса – вот музыка довременная всем инструментам.
Живопись – наука; музыка – способность. Искусство говорить – наука благоприобретенная; но дар слова – родовое достояние человека. Не будь частей речи, не будь слов, не менее того были бы звуки неопределенные, сбивчивые, но все более или менее понятные для употребляющих; не будь нот, генерал-баса, а всё была бы музыка.
Музыка – чувство; живопись – понятие. В первой чувство родило понятие; в другой от понятий родилось чувство. Господствующее сродство музыки: ее переходчивость. Мы симпатизируем тому, что так же минутно, так же неутвердимо, так же загадочно, неопределенно, как мы. Звук потряс нашу душу – и нет его, наслаждение обогрело наше сердце – и нет его. В живописи видны уже расчет рассудка, цель, намерение установить преходящее, воскресить минувшее или будущему передать настоящее. Это уже промышленность. В музыке нет никаких хозяйственных распоряжений человека, минутного хозяина в жизни. Душа порывается от радости или печали; она выливается в восклицание или стон. Ей нет потребности передать свои чувства другому, она просто не могла утаить их в себе. Они в ней заговорили, как Мемнонова статуя, пораженная лучом денницы. Вот музыка.
Есть солнце гармонии: оно действует на своих поклонников, согревает и оплодотворяет их гармонической теплотой. Часто слышишь, что живопись предпочитается как упражнение, более независимое от обстоятельств, более удобное, чтобы провести или, как говорится, убить время, следовательно, она прибыльнее для сбывающих с рук ее излишки. Тут идет речь о пользе, а я о наслаждении и думать не хочу: говорю о потребности, о необходимости. Горе музыканту или поэту, принимающемуся за песни от скуки. Оставим это промышленникам. Несчастный, уязвленный в душе, как бы ни был страстен к живописи, возьмется ли за кисть в первую минуту поражения? Разве после, когда опомнится и покорится рассудку, предписывающему рассеяние. Без сомнения, музыкант и поэт, если живо поражены, также не станут считать стопы или сводить звуки; но ни в какое время, как в минуты скорби душевной, душа их не была музыкальнее и поэтичнее.
Однако же и живопись имеет в нас природное соответствие. Мы часто опускаем взоры с подлинной картины природы и задумчиво взглядываем на повторение ее в зеркале воды, отражающем ее слабо, но с оттенками привлекательности. Человек по возвышенному назначению ищет совершенства, но по тайной склонности любуется несовершенством.
Неотразимо чувствуя в душе преимущество музыки над живописью, я готов почти применить сказанное мною о живописи к поэзии, в сравнении с музыкой, признавая, однако же, в поэзии много свойств живописи и музыки. Впрочем, музыка одна и нераздельна, как покойная Французская республика.
В поэзии много удельных княжеств: есть поэзия ума, поэзия воображения, поэзия нравоучения, поэзия живописная, поэзия чувства, которая есть законнейшая, ближайшая к общей родоначальнице – поэзии природы, поэзии вечной. Есть поэзия без стихов; на стихи без поэзии указывать нечего. В условленном выражении поэзии слишком много примеси прозаической. Поэзия – ангел в одежде человеческой; музыка прозрачно подернута эфирным покровом. Она ничего не представляет и всё изображает; ничего не выговаривает и всё выражает; ни за что не ответствует и на всё отвечает.
Язык поэзии, стихотворство, есть язык простонародный, облагороженный выговором. Музыка – язык отдельный, цельный. Их можно применить к письменам демотическим (народным) и гиератическим (священно-служебным), бывшим в употреблении у древних египтян. Музыка – усовершенствованные, возвышенные иероглифы: знаки бестелесные возбуждают впечатления отвлеченные. В поэзии есть представительство чего-то положительного; в музыке всё неизъяснимо, всё безответственно, как в идеальной жизни очаровательного и стройного сновидения. Что ни делай, а таинственность, неопределимость – вот вернейшая прелесть всех наслаждений сердца. Мы прибегаем к изящным искусствам, когда житейское, мирское уже слишком нам постыло. Мы ищем нового мира, и вожатый, далее водящий по сей тайной области, есть вернейший любимец души нашей. Этот вожатый, этот увлекатель и есть музыка. Ангелы, херувимы, серафимы в горних пределах не живописуют силы Божией, а воспевают ее. Если пришлось бы подвести искусства под иерархический порядок, вот как я распределил бы их: 1-я – Музыка, 2-я – Поэзия, 3-е – Ваяние, 4-я – Живопись, 5-е – Зодчество.
Что за страсть, если она страдание? Недаром на языке христианском имеют они одно значение. Должно пить любовь из источника бурного; в чистом и тихом она становится усыпительным напитком сердца. Счастье – тот же сон.
* * *
Откровенная женщина говаривала: люблю старшего своего племянника за то, что он умен; меньшего, хотя он и глуп, за то, что он мой племянник. Так любим мы свои способности и неспособности, духовные силы и немощи, добрые качества и пороки. Порок, каков он ни есть, всё же наш племянник.
* * *
Опытность – дочь не времени, как говорится ложно, но событий.
* * *
Ривароль говорил о союзниках в продолжение революционной войны: «Они всегда отстают одной мыслью, одним годом и одной армией».