Временами мягкий голос Дарси, нежные слова, обращенные к ней, немного ее оживляли. Тогда она старалась поверить, что он действительно испытывает ту любовь, о которой говорит. Она сдалась не так легко. Любовь их длится долгие годы, с тех пор как Дарси ее покинул. Дарси должен был знать, что она вышла замуж только из чувства досады, причиненной его отъездом. Вина ложилась на Дарси. Меж тем он во время долгого отсутствия не переставал ее любить. И, возвратившись, он был счастлив, что нашел ее такой же верной, как он сам. Откровенность ее признания, сама ее слабость должны были понравиться Дарси, – ведь он не выносит притворства. Но абсурдность подобных рассуждений сейчас же становилась ей ясной. Утешительные мысли улетучивались, и она оставалась во власти стыда и отчаяния.
Была минута, когда она хотела разобраться в своих чувствах. Она представила себе, что свет ее изгнал, что родные от нее отреклись. После такого жестокого оскорбления, нанесенного мужу, гордость не позволит ей вернуться к нему. «Дарси меня любит, – думала она. – Я не могу никого любить, кроме него. Без него для меня нет счастья. С ним я буду счастлива всюду. Мы уедем вместе куда-нибудь, где я не буду встречаться с людьми, которые заставили бы меня краснеть. Пусть он увезет меня с собой в Константинополь…»
Дарси не догадывался, что делается в сердце Жюли. Он заметил, что они въезжают в улицу, где жила госпожа де Шаверни, и стал весьма хладнокровно натягивать лайковые перчатки.
– Кстати, – сказал он, – мне следует официально быть представленным господину де Шаверни… Я думаю, что мы скоро подружимся. Если меня представит госпожа Ламбер, я буду на хорошем счету в вашем доме… А пока что, раз он находится за городом, я могу вас посещать.
Слова замерли на устах Жюли. Каждое слово Дарси было для нее как острый нож. Как заговорить о бегстве, о похищении с этим человеком, таким спокойным, таким холодным, который думает только о том, как бы удобнее устроить эту любовную связь на летнее время? Она с яростью разорвала золотую цепочку, висевшую у нее на груди, и комкала в руках обрывки. Экипаж остановился у подъезда дома, где она жила. Дарси предупредительно окутал ее плечи шалью, поправил на ней шляпу… Когда дверца открылась, он почтительно подал ей руку. Но Жюли выскочила на тротуар, не приняв от него помощи.
– Я прошу у вас позволения, сударыня, – сказал он с глубоким поклоном, – навестить вас и справиться о вашем здоровье.
– Прощайте! – сказала Жюли сдавленным голосом.
Дарси сел в карету и велел везти себя домой, насвистывая с видом человека, очень довольного проведенным днем.
XIII
Как только он очутился в своей холостой квартире, он надел турецкий халат, туфли и, набив латакийским табаком длинную трубку с янтарным мундштуком и чубуком из боснийского боярышника, принялся курить с наслаждением, развалясь в большом мягком кресле, обитом сафьяном. Людям, которые удивились бы, застав его за таким вульгарным занятием, тогда как ему следовало бы предаваться более поэтическим мечтам, можно ответить, что для мечтательности добрая трубка если не необходима, то, во всяком случае, полезна и что вернейшее средство с блаженством вкушать наслаждение, состоит в совмещении его с другим наслаждением. Один из моих друзей, человек очень чувственный, никогда не распечатывал письма от своей любовницы раньше, чем не снимет галстука, не затопит камина (если дело происходило зимой) и не ляжет на удобный диван.
«Действительно, – подумал Дарси, – я был бы очень глуп, если бы последовал совету Тиррела и купил греческую невольницу, с тем чтобы везти ее в Париж. Черта с два! Это было бы то же, что возить винные ягоды в Дамаск, как говаривал друг мой Халеб-эфенди. Слава богу, цивилизация за мое отсутствие далеко шагнула вперед, и, по-видимому, строгость нравов не доведена до крайности… Бедняга Шаверни!.. Ха-ха! А ведь если бы несколько лет тому назад я был достаточно богат, я бы женился на Жюли и, может быть, сегодня вечером отвозил бы ее домой именно Шаверни. Если я когда-нибудь женюсь, я буду часто осматривать экипаж своей жены, чтобы она не нуждалась в странствующих рыцарях, которые ее вытаскивали бы из канавы… Ну что ж, подведем итог. В конце концов, она очень красивая женщина, неглупа, и, будь я помоложе, я, пожалуй, мог бы приписать все случившееся моим исключительным достоинствам! Да, мои исключительные достоинства! Увы, увы, через месяц, может быть, мои достоинства будут на уровне достоинств этого господина с усиками… Черт! Хотелось бы мне, чтобы малютка Настасья, которую я так любил, умела читать, писать и вести разговор с порядочными людьми… Кажется, это единственная женщина, которая меня любила… Бедное дитя!..»
Трубка его погасла, и он скоро заснул.
XIV
Войдя в свои комнаты, госпожа де Шаверни сделала над собой невероятное усилие, чтобы обычным тоном сказать горничной, что ей не нужно ничьих услуг и что она хочет остаться одна. Как только девушка вышла, она бросилась на постель (ибо для выражения горя удобная позиция столь же необходима, как и для выражения радости) и теперь в одиночестве разразилась слезами, еще более горькими, чем в присутствии Дарси, когда ей нужно было сдерживаться.
Без сомнения, ночь оказывает очень сильное влияние на наши душевные горести, как и на физические страдания. Она всему придает зловещую окраску, и образы, которые днем были бы безразличными или даже радостными, ночью нас беспокоят и мучат, как призраки, появляющиеся только во мраке. Кажется, что ночью мысль усиленно работает, но рассудок теряет свою власть. Какая-то внутренняя фантасмагория смущает нас и ужасает, и у нас нет сил ни отвратить причину наших страхов, ни хладнокровно исследовать их основательность.
Представьте себе бедную Жюли простертой на постели, полуодетой: она мечется, то пожираемая жгучим жаром, то холодея от пронизывающей дрожи, вздрагивает при каждом треске мебели и отчетливо слышит биение своего сердца. От всего происшедшего у нее сохранилась только смутная тоска, причины которой она тщетно доискивалась. Потом вдруг воспоминание об этом роковом вечере проносилось у нее в голове с быстротой молнии, и вместе с ним пробуждалась острая, нестерпимая боль, словно ее затянувшейся раны коснулись каленым железом.
То она смотрела на лампу, с тупым вниманием наблюдая за каждым колебанием огонька, пока слезы, навертывавшиеся неизвестно почему на глаза, не застилали зрения.
«Почему я плачу? – думала она. – Ах да, я опозорена!»
То она считала кисти на пологе и все не могла запомнить, сколько их. «Что за бред! – думала она. – Бред! Да, потому что час тому назад я отдалась, как жалкая куртизанка, человеку, которого не знаю».
Потом бессмысленным взором она следила за стрелкой стенных часов, как осужденный, наблюдающий приближение часа своей казни. Вдруг часы пробили.
– Три часа тому назад, – сказала она, внезапно вздрогнув, – я была в его объятиях, и я опозорена!
Всю ночь она провела в таком лихорадочном беспокойстве. Когда рассвело, она открыла окно, и утренний воздух, свежий и колючий, принес ей некоторое облегчение. Опершись на подоконник окна, выходившего в сад, она жадно, с каким-то вожделением вдыхала полной грудью холодный воздух. Беспорядок в мыслях мало-помалу рассеялся. На смену неопределенным мучениям, обуревавшему ее бреду пришло сосредоточенное отчаяние – это был уже некоторый отдых.
Нужно было принять какое-нибудь решение. Она стала придумывать, что ей делать. Она ни минуты не останавливалась на мысли снова увидеться с Дарси. Ей казалось это невозможным: она бы умерла от стыда, увидев его. Она должна покинуть Париж: здесь через два дня все будут на нее показывать пальцами. Мать ее находилась в Ницце. Она поедет к ней, во всем ей признается; потом, выплакав свое горе на ее груди, она поищет в Италии уединенное место, неизвестное путешественникам, будет там одиноко жить и скоро умрет.
Придя к такому решению, она почувствовала себя спокойнее. Она села за столик у окна, закрыла лицо руками и заплакала, но на этот раз уже не слезами отчаяния. Усталость и изнеможение дали себя знать, и она заснула, или, вернее, забылась почти на час.
Она проснулась от лихорадочного озноба. Погода переменилась, небо посерело, и мелкий, пронизывающий дождик предвещал сырую и холодную погоду на весь остаток дня. Жюли позвонила горничной.
– Матушка заболела, – сказала она, – я должна сейчас же ехать в Ниццу. Уложите чемоданы: я хочу выехать через час.
– Сударыня, что с вами? Вы не больны? Вы не ложились? – воскликнула горничная, удивленная и встревоженная изменившимся лицом своей госпожи.
– Я хочу ехать, – нетерпеливо сказала Жюли, – мне необходимо ехать. Уложите чемоданы.
При современной нашей цивилизации недостаточно просто акта воли для передвижения с одного места на другое. Нужно достать дорожный паспорт, упаковать вещи, уложить шляпы в картонки, проделать сотню скучных приготовлений, из-за которых потеряешь всякое желание путешествовать. Но нетерпение Жюли значительно сократило эти необходимые промедления. Она ходила взад и вперед, из комнаты в комнату, сама помогала укладывать чемоданы, засовывая как попало чепчики и платья, привыкшие к более осторожному обращению. Но ее хлопоты скорее замедляли, чем ускоряли работу слуг.
– Сударыня! Вы, конечно, предупредили господина де Шаверни? – робко спросила горничная.
Жюли, не отвечая, взяла лист бумаги и написала: «Матушка заболела. Я еду к ней в Ниццу». Она сложила листок вчетверо, но не могла решиться написать адрес.
Во время этих приготовлений к отъезду слуга доложил:
– Господин де Шатофор спрашивает, можно ли вас видеть. Пришел еще другой господин. Я его не знаю. Вот его карточка.
Она прочла: «Э. Дарси, секретарь посольства».
Она едва не вскрикнула.
– Я никого не принимаю. Скажите, что я нездорова. Не говорите, что я уезжаю.
Она никак не могла себе объяснить, каким образом Дарси и Шатофор пришли к ней в одно время, и в замешательстве подумала, что Дарси уже выбрал Шатофора себе в наперсники. А между тем их одновременный визит объяснялся очень просто. Побудительная причина визита была одна и та же; они встретились, обменявшись ледяным поклоном и мысленно от всего сердца послав друг друга ко всем чертям.
Выслушав ответ лакея, они вместе сошли с лестницы, раскланялись еще холоднее и разошлись в разные стороны.
Шатофор заметил особое внимание, выказанное госпожой де Шаверни по отношению к Дарси, и с той минуты возненавидел его. В свою очередь, Дарси, мнивший себя физиономистом, видя смущение и досаду Шатофора, заключил, что тот влюблен в Жюли. А так как в качестве дипломата он склонен был заранее предполагать худшее, то весьма легко пришел к выводу, что Жюли не проявляет жестокости к Шатофору.
«Эта удивительная кокетка, – подумал он, выходя из ее дома, – не пожелала принять нас вместе во избежание объяснений, как в «Мизантропе»*… Но глупо, что я не нашел какого-нибудь предлога остаться и подождать, пока уйдет этот усатый фат. Очевидно, меня бы приняли, как только за ним закрылась бы дверь – ведь у меня перед ним есть неоспоримое преимущество новизны».
Размышляя таким образом, он остановился, а потом пошел обратно к особняку госпожи де Шаверни. Шатофор, который тоже несколько раз оборачивался, следя за тем, что делает его соперник, тоже вернулся и занял на некотором расстоянии наблюдательный пункт.
Дарси сказал лакею, удивленному его вторичным появлением, что забыл оставить записку для его госпожи, что вопрос идет о спешном деле и о поручении от одной дамы к госпоже де Шаверни. Вспомнив, что Жюли знает по-английски, он написал карандашом на своей карточке: Begs leave to ask when he can show to madame de Chaverny his turkish album[50 - Почтительнейше спрашивает мадам де Шаверни, когда можно будет показать его турецкий альбом (англ.).]. Затем он передал карточку слуге и сказал, что подождет ответа.
Ответ этот долго заставил себя ждать. Наконец слуга вернулся в большом смущении.
– Госпоже де Шаверни внезапно сделалось дурно, – сказал он, – она чувствует себя так плохо, что ответа сейчас дать не может.
Все это продолжалось с четверть часа. Обмороку Дарси не поверил: было ясно, что принимать его не хотят. Он отнесся к этому философски. Вспомнив, что поблизости у него есть знакомые, которым следует нанести визит, он решил этим заняться и вышел, мало огорченный постигшей его неудачей.
Шатофор дожидался его с бешеным нетерпением. Когда Дарси прошел мимо, он решил, что это его счастливый соперник, и дал себе слово ухватиться за первый же случай и отомстить изменнице и ее сообщнику. Очень кстати он встретил майора Перена; тот выслушал его излияния и утешил как мог, доказав, что его предположения малоправдоподобны.
XV
Жюли действительно лишилась чувств, получив вторично карточку Дарси. Обморок у нее сопровождался кровохарканьем, отчего она очень ослабела. Горничная послала за доктором, но Жюли наотрез отказалась принять его. К четырем часам почтовые лошади были поданы, чемоданы привязаны: все было готово к отъезду. Жюли села в карету; она ужасно кашляла, жалко было смотреть на нее. Весь вечер и всю ночь она говорила только с лакеем, сидевшим на козлах, и то только чтобы он поторопил кучеров. Она все время кашляла и, по-видимому, чувствовала сильную боль в груди, но не издала ни одного стона. Она была так слаба, что лишилась чувств, когда утром открыли дверцу кареты. Ее перенесли в плохонькую гостиницу и уложили в постель. Позвали сельского врача; тот нашел у нее сильнейшую горячку и запретил продолжать путешествие. Меж тем она хотела ехать дальше. К вечеру начался бред и появились все признаки ухудшения болезни. Она беспрерывно говорила, причем так быстро, что было очень трудно ее понять. В ее бессвязных фразах поминутно встречались имена Дарси, Шатофора и госпожи Ламбер. Горничная написала господину де Шаверни, чтобы оповестить его о болезни жены. Но Жюли находилась в сорока милях от Парижа, Шаверни охотился у герцога Г., а болезнь развивалась быстро, и было сомнительно, чтобы он поспел вовремя.
Между тем лакей верхом поскакал в ближайший город и привез доктора. Тот отменил предписания своего собрата и заявил, что его позвали слишком поздно и что недуг тяжелый.
Под утро бред прекратился, и Жюли заснула глубоким сном. Когда дня через два-три она пришла в себя, то, казалось, с трудом вспомнила, вследствие какого ряда событий она очутилась в грязном номере гостиницы. Однако память скоро к ней вернулась: она сказала, что чувствует себя лучше, и даже начала поговаривать о том, чтобы завтра тронуться в путь. Потом, положив руку на лоб, после продолжительного раздумья потребовала чернил и бумагу и захотела писать. Горничная видела, как она начинала несколько раз письмо, но все рвала начатые листки после первых же слов. При этом она приказывала жечь оставшиеся клочки бумаги. Горничная на нескольких обрывках успела прочесть слова: «Милостивый государь». Ей это, как она потом призналась, показалось странным, так как она думала, что ее госпожа пишет матери или мужу. На одном клочке она прочла: «Вы должны презирать меня…»