могила, которой нет на земле.
И когда в Украине или на Украине
зашевелились живые гробы,
дед восстал, и в человечьей пустыне
не было более русской судьбы.
Музей
Отец ее был генерал большого полета,
знал Сталина, к Хрущову был вхожим в дом.
То ли броню он изобрел,
то ли фюзеляж самолета —
теперь уже вспомню с трудом.
А еще у них была маленькая квартира —
всего 140 метров – на четверых:
четыре комнаты и два сортира;
на полках – три золотых потира
и много-много церковных книг.
Когда отец умер, она так рыдала,
на Новодевичьем… А потом
отвезла свою бабушку – мать генерала,
то ли в дом престарелых,
то ли просто в дурдом.
С тех пор я у них никогда не бывала.
Она писала об отце книги, снимала кино,
перед пионерами выступала.
И в комнате, где бабушка проживала,
Музей генерала живет давно.
«Жену поэта хоронили пышно…»
Жену поэта хоронили пышно…
Он был поэт известный и главред.
Она ушла внезапно и неслышно,
и запил вновь непьющий вновь поэт.
Она лежала в ритуальном зале.
Был полон зал, и сразу не понять,
зачем столпились, словно на вокзале,
зачем спешили все его обнять, —
кто из машины – с палочкой, кто пёхом,
кто с кучей роз, кто с парочкой гвоздик.
Казалось, что прощаются с эпохой,
а он, эпоха, был суров и дик,
сидел у гроба, никого не видя,
хотелось выпить, и болел живот,
и ныло сердце пьяное в обиде,
что вряд ли он ее переживет.
Его везли по кладбищу на «скорой»,
поэта и героя соцтруда,
военную эпоху, от которой
еще чуть-чуть – не станет и следа.
Он месяц пил, потом лечился месяц.
Средь фолиантов и великих книг
он жить решил, от мира занавесясь,
как довоенный мальчик, как двойник.
А умер скоро, на восьмой неделе.
Жара стояла, белый пух летел.
И шли старухи к гробу еле-еле,
ифлийские старухи – в ЦДЛ.
Его народу хоронило мало —
шесть-семь поэтов, дальняя родня.
И дочь от брака первого стояла,
и улыбнулась, увидав меня.
Он был дитя, герой больного века,
и нет вины – и в том его вина.
…Осиротела лишь библиотека,
а год спустя исчезла и она.
За что?
Она кричала «за что?» «зачем?!
теперь, когда денег хренова туча?!»
…Рванулась в Оптину, в Вифлеем,
рыдала в голос, и даже круче —
звонила в ужасе всем врагам,
просила смирно себе прощенья,
чтоб корпус раковый пал к ногам
в метампсихозовом превращеньи.
И вновь кричала врачу «За что?!»,
совала доллары в два кармана.
…А солнце сыпало в решето
простое золото Инкермана.
И там, под золотом ЮБК,
над жизнью шаткой, смурной, короткой
пил то запоями, то слегка