Наш учитель, выпускник физкультурного техникума, всю войну прошёл в дивизионной разведке. А в те годы война ещё проглядывала там и там. Особенно в этих местах.
Вернёмся в Володарку. Хотя мы и находимся на перекрёстке двух Царских дорог – «Царское Село – Петергоф» и «Павловск – Стрельна» – никаких боёв вокруг нас не было. Однако 15 сентября в поселок вошли практически без боя немецкие части. Говорят, в конце нашей улицы какой-то парень отстреливался из винтовки, но был быстро убит. Немцы продвинулись ещё на 4–5 км в сторону центра города и в районе Лигово встали на 900 дней. Зато нас стали периодически обстреливать корабли Балтийского флота, которые были установлены на мель в Маркизовой луже.
Немцы быстро установили порядок. Но однажды ночью кто-то убил немецкого солдата, и все лица мужского пола, главным образом старики-пенсионеры, включая моего деда Степана, были угнаны в неизвестном направлении. Как выяснилось потом, на лесоповал в Ленинградской области. Дом, в котором располагалось гестапо, стоит до сих пор. В нашем доме квартировал немецких врач. Он занимал большую часть дома, а мама со мной и бабушкой занимали одну комнату.
Когда кончились продукты, бабушка и мама ходили в другие поселки чтобы выменять какие-нибудь продукты.
Зима в 1944 году пришла рано, и в ноябре батюшка, который жил недалеко от нас, крестил меня в проруби у своего дома. Моя бабушка придерживалась старообрядческой веры. А я был её единственным внуком от единственного оставшегося в живых сына.
Где-то в это время, по рассказам мамы, я заболел дифтиритом и был обречён. Но доктор, который жил в нашем доме, высосал пленку через трубочку и тем спас мне жизнь.
Понимая, что они здесь надолго, немцы стали зачищать территории между линией фронта у Ленинграда и Ораниенбаумским пятачком от гражданского населения. Они строили женщин и детей с пожитками на санках в колонны и гнали под конвоем до станции Красное Село. Там грузили в товарные вагоны и везли трое суток до станции Вейрман. Наш конвой был последний в конце декабря 1941. Где-то в районе Новоселья конвой был обнаружен с Пулковских высот, и корабли нанесли удар. Всё обошлось, но на санках, где я лежал, осколок отрубил кусок доски.
В товарняке нас везли три дня. Выходить не разрешалось. При попытке выйти из вагона стреляли насмерть. На станции из вагонов вышла только половина. Построили колонну, вещи приказали оставить у вагонов. Путь колонны лежал в концлагеря в Эстонии.
У выхода из станционного посёлка мама и бабушка поняли, что им нечем перепеленать ребёнка. Они вышли из колонны и сделали вид что пеленают ребёнка. Когда колонна прошла, мама побежала на станцию, где увидела, что съезжаются окрестные крестьяне и разбирают пожитки. Она нашла наши санки, но когда вернулась, не обнаружила бабушку. Правда, осмотревшись, она увидела бабушкин платок на крыльце дома.
В доме жила бездетная эстонская семья, которая стала уговаривать оставить ребёнка, т. к. их всё равно гонят на смерть. Но утром мама и бабушка продолжили путь за колонной. Отойти было невозможно. Через сутки в большом селе Ивановское, где колонна пережидала непогоду, бабушка подкупила старосту, и тот сказал немцам, что это люди из его села и могут здесь остаться. Именно в этой точке наши жизни были спасены, хотя впереди ждали не меньшие опасности.
Нам выделили комнату в доме на берегу озера. Мама сразу заболела тифом, но бабушке удалось её выходить. Главной проблемой для бабушки было достать для меня козье молоко. Наступила весна, и бабушка пошла пасти коз.
Маму с местными крестьянами немцы стали гонять в окрестные леса, где проходил Лужский рубеж, чтобы захоранивать останки наших солдат. Этот ужас остался у неё в памяти на всю жизнь. И конечно, рассказывать об этом она не любила.
Улица села Ивановское, на которой нас поселили, была на отшибе и проходила вдоль берега очень глубокого озера шириной 500–700 метров. Сразу за озером начинались бесконечные глухие леса. В селе не было постоянного гарнизона немцев, но они частенько здесь проезжали.
Как известно, партизанское движение в Ленинградской области в основном представляли отряды, созданные НКВД и переброшенные через линию фронта. Условия местности – леса, болота – позволяли делать это довольно легко. Один из таких отрядов присматривал за Ивановским. Мама не могла остаться в стороне и стала регулярно ходить на станцию за керосином, солью и другим, что можно было купить там для себя и соседей. 15 км в одну сторону, 15 км обратно. Бабушка была очень недовольна этим, упрекая, что она не думает о ребёнке. На случай ухода в лес зимой у меня были штаны с пришитыми валенками и пальто с пришитыми рукавицами.
Из рассказов мамы и бабушки я помню, что с местными они жили дружно и, когда я однажды летом 1943 заснул под банкой в лодке, меня искала вся деревня. А ещё говорили, что я ходил к соседнему дому и просил: «Ольга, дай хлеба!» Наверное, всё же питания не хватало.
Очевидно, кто-то стуканул немцам, что в селе бывают партизаны. И когда мама ушла в очередной раз на станцию, к нам нагрянуло гестапо. Они перевернули нашу комнату, взяли фотографии и бумаги, включая два письма отца, говорили, что, когда гестаповец ударил бабушку, я стал на него нападать и тоже получил оплеуху. Но это, возможно, легенда.
Маму они ждали в доме у дороги, куда она обычно заходила на обратном пути. Но она никогда не брала в дом поклажу, зарывала её в снег. Улик не было. Но операция по прорыву блокады уже началась.
В гестапо в Кингисеппе, куда её привезли, был один допрос с побоями, потом два дня шум, гам в здании и затем тишина. На следующий день дверь открыл полицай-эстонец и выпустил их домой.
Очень скоро мама стала работать в снабжении НКВД в Кингисеппе, и мы с бабушкой переехали к ней. Мама получила пропуск в Ленинград, куда ездила по делам и где нашла в больнице тётю Катю, которая вскоре умерла.
В это время мы не знали ничего ни об отце, ни о дедушке, поэтому бабушка хотела скорее вернуться в Володарку. Недалеко на нашей улице от немцев осталась целой баня. Саперы быстро превратили её в приличное жилье с настоящей русской печью, в которой можно было помыть меня.
В июне 1944 года мы с бабушкой и мамой приехали в Володарку в сопровождении злющей козы, которая не раз наказывала меня за потерю бдительности. Вскоре вернулся дед. Старый русский солдат, отдавший свои серебряные кресты на газету «Правда», недолго пробыл на лесоповале. Поскольку охрану несли пожилые немцы, он использовал момент, когда сторож приснул, и рванул на псковщину, где жили его сестры.
Когда стало ясно, что отец не вернётся, мама вышла замуж за офицера и уехала с ним в Германию. Через полгода я тоже проезжал через развалины Берлина. Во время жизни в Германии я очень не любил немцев, хотя взрослые были гораздо спокойнее. Я мог напасть на детсадовскую группу под прикрытием нашей немецкой овчарки. Мама перестала брать меня в магазин, потому что я какого-нибудь немчурёнка обязательно да зацеплю. А дружил я со взводом охраны командира дивизии, казарма которого стояла в нашем дворе.
В 1947 мы вернулись в Ленинград. Мама уже взяла участок, и к осени можно было въезжать в дом, которой отец и братья отчима срубили в Архангельских лесах.
Росли мы на земле, на которой не было живого места. Траншеи, окопы, блиндажи, противотанковые рвы, доты дзоты – всё это адреса наших игр. В 44–45 танки без башен – наши, немецкие – на дорогах. К 1947-му крупный металлолом был убран. Но оставались мины, снаряды, патроны, порох. Много пацанов ушли или покалечились. Оружие перестали находить годах а 55-56-х.
И все мы хотели быть летчиками или разведчиками.
И сейчас я думаю: родился под бомбами и сейчас опять живу в стране, где идёт война…
Вульфович Б.А
Это было вчера…
Начало войны мы с мамой встретили в Ленинграде, где жили в комнате большой коммунальной квартиры в районе Старо-Невского проспекта. Отец, грузчик морского торгового порта, в декабре 1940 года завербовался на заработки на золотые прииски в Артёмовск-Бодайбо Красноярского края. Уже после войны стало известно, что в конце 1942 года, ничего не зная о нашей с мамой судьбе, он был призван солдатом в Красную Армию, воевал в пехоте и погиб в битве под Ельней в сентябре 1943 года.
И до отъезда отца, и после него мы жили очень бедно; мама не работала, наверное, чем-то болела, а зарплаты отца, а потом его переводов из Бодайбо едва хватало на жизнь.
К 22 июня 1941 года мне было уже 11 лет и 8 месяцев, я окончил 4 класса, а потому ясно помню почти всё из блокадной жизни. С самого начала войны в Ленинграде стояла чудесная летняя погода, не было никаких налётов, тревог, всё жило и работало как всегда. По крайней мере, мне так и казалось, когда я видел открытые магазины и Мытнинский рынок, продавщиц мороженого и газировки, а также исправно работающие неподалёку баню и кинотеатр. Конечно, мы с мамой знали, что многие школы, наверное, и моя, отправляют детей из Ленинграда куда-то вглубь страны. Но как это могло относиться ко мне, как мама могла отпустить меня с кем-то и остаться одной? Кто может лучше, чем она, защитить её единственного ребёнка? И вообще, зачем это делать, если пока почти ничего не изменилось?…
Газет и до, и после отъезда отца мы не покупали; телефона, ни у кого в квартире, естественно, не было. Соседи, ещё 9 семей в длинном коридоре, с началом войны как-то разобщились – совсем не в духе ностальгической телепередачи «Старая квартира». Поэтому все новости мы узнавали только по радио, чёрная тарелка которого висела у нас в комнате. По нашей бедности, никаких съестных запасов у нас никогда не водилось; введённые в июле карточки – иждивенческая и детская – позволяли нам кое-как существовать, благо, мы и до войны привыкли жить скудно.
Были у нас в городе и родственники. Со стороны мамы – её незамужняя сестра Зина 43-х лет, работавшая медсестрой в Военно-медицинской Академии и получавшая более чем скромное жалование. Его едва хватало, чтобы содержать сорокалетнюю парализованную сестру Фаню и стареньких родителей. Ещё до войны, в 1940 году, дедушка умер и они остались втроём.
Жили они в небольшой полуподвальной квартире на 8-ой линии Васильевского острова. Устроить свою личную жизнь тётя Зина не могла, имея нищенскую зарплату и бесконечные хлопоты с инвалидами-домочадцами. По этой же причине она не смогла и эвакуироваться с ними из Ленинграда, а ведь такую возможность Академия предоставляла далеко не всем вольнонаёмным служащим. Уже в самом начале войны, летом 1941 года, умерла бабушка, а в ноябре от голода-холода погибла и тётя Фаня. Они были похоронены в братской могиле в дальнем углу Еврейского кладбища. Тётя Зина осталась одна на долгие месяцы блокады и на десятки лет после неё.
Другая моя родственница – тётя Сарра – жила со своим мужем, дядей Борей, в престижном доме на Адмиралтейской набережной. Этот дом подковой огибает Александровский сад и историческое здание Адмиралтейства, золотой шпиль которого устремлён на перспективу Невского проспекта. Только представьте себе: окна их квартиры выходят на Неву с видом на Ростральные колонны, на стрелку Васильевского острова, на Дворцовый мост и Петропавловскую крепость, а слева открывается Сенатская площадь со вздыбленным конём Петра Великого! Впечатляет?
Тётя Сара и дядя Боря Белицкие благополучно пережили блокаду, чему, возможно, помогли два обстоятельства. Во-первых, у них были приличные запасы ценных продуктов, таких как сахар, крупа, тушёнка, а во-вторых, им было совсем близко ходить за водой на Неву. Зимой – к проруби. Такая близость к воде, пригодной и для питья и для помывки, стоила для выживания не меньше, чем хлеб. Многие замертво падали каждый день в многокилометровых походах в мороз и пургу за парой бидончиков воды. Лишь некоторые имели большие молочные бидоны, которые можно было крепить на санки и, впрягшись в воз, тянуть драгоценную поклажу…
В июне-июле мы с мамой примерно раз в неделю выбирались на Васильевский остров к тёте Зине с её немощными иждивенцами; у тёти Сарры были в гостях раз или два и выглядели там очень жалкими.
В июле уже начались воздушные налёты; количество тревог нарастало с каждым днём, доходя до десяти и более. В начале августа небо над центральной частью города стало черно-багровым: начали гореть Бадаевские склады, где хранились основные продуктовые запасы города: мука, крупы, постное масло, сахар. Эти гигантские деревянные склады были расположены сравнительно недалеко от Старо-Невского, и я попытался пару раз проникнуть туда, чтобы чем-либо поживиться. Наивные попытки: несколько рядов бойцов оцепления и пожарных окружали пылающие склады, стояла страшная жара, ревели сирены, воздух был пропитан сладковатым смрадом жжёного сахара, внутри и вне зданий раздавались частые взрывы из-за массированных налётов фашистской авиации.
Вопреки официальным сведениям, мне кажется, что немцы не хотели полностью разрушать и сравнивать с землей красавец-город, а решили сохранить его для себя. Поэтому они бросали, как правило, зажигательные бомбы, которые вызывали панику и пожары. В каждом доме стали спешно организовывать команды по их тушению, в основном из мальчишек 12–15 лет; 16-17-летние рыли окопы, а парни 18 лет и старше сразу же были взяты в армию.
В нашей «пожарной» команде было что-то около 15 ребят примерно одного возраста. Нас собрал какой-то военный, отвёл на чердак нашего пятиэтажного дома и стал объяснять, как надо тушить бомбу, если она пробьёт крышу, взорвётся и устроит пожар на чердаке. Хотя наш дом каменный, все его чердачные перекрытия были деревянными. Бомбы начинялись фосфором и очень красиво горели, разбрызгивая из огненного центра гигантские снопы искр, как на праздничном фейерверке. От каждой такой искры сразу же загорались стропила или балки. Температура огня достигала 1000 и более градусов; было очень жарко и почти не страшно.
На чердаке стояли какие-то огромные чаны с затхлой водой. Как-то раз один из парней схватил большими специальными клещами начавшую разгораться бомбу и бросил её в воду. Что тут началось! Мы совсем забыли, что тушить зажигалки можно только одним способом – быстро забрасывая их песком, чтобы перекрыть доступ кислорода. А вода только усиливала горение.
Наша команда была разбита на три смены, и дежурства длились по 7–8 часов. Однако самое для нас неприятное, пожалуй, было в том, что запасы песка, заранее заготовленные, довольно скоро заканчивались. Мы договорились, что смена, прежде чем уйти с дежурства, натаскает песок со двора и заполнит им ящики. Поднимать носилки с песком на чердак было очень тяжело, брали понемногу, и это отнимало у отдежурившей смены ещё пару часов.
К нашей работе мы относились скорее как к игре; бывало, за всю смену ни одной бомбы к нам не залетало, а когда это случалось, со временем всё чаще и чаще, мы несколькими лопатами забрасывали её песком, не давая разгореться. Но вот однажды я поднимался на чердак в самый разгар налёта. Лестницы подрагивали, громко и противно ревели самолёты, выли сирены, непрерывно хлопали зенитки. Наверху я увидел четырёх ребят, склонившихся над пятым. Он лежал в чердачной пыли навзничь, верхняя часть головы была срезана как бритвой, а глаза широко открыты… Это была первая смерть, виденная мной глаза в глаза. Позднее, зимой, идя за хлебом или за водой, мы часто натыкались на лежавших на земле людей, слегка припорошенных снегом. Иногда на них уже не было шапок, валенок или платков. Но это не вызывало особой реакции, видимо, мы уже притерпелись и к смерти привыкли…
Зима наступила неожиданно и очень рано. Мне кажется, что уже в ноябре всё как будто оцепенело и замерло. Мама откуда-то и непонятно за какие деньги принесла к нам в комнату крохотную печурку-буржуйку. Мы её установили рядом с окном, чтобы труба доставала до форточки. Вначале чуть не устроили пожар: раскалённая труба начала обугливать фанерную разделку, приделанную к форточке. Потом мы её заменили на жестяную.
Постоянной заботой было топливо. Постепенно сожгли всё, что могло гореть: обеденный стол, этажерку, шкаф, стулья, даже несколько книг, которые оказались в доме. Во дворе нашего дома стояли длинные двухэтажные деревянные сарайки, в которых хранился всякий хлам. Один из маленьких отсеков сарайки принадлежал и нам. Конечно, мы его с большим трудом разломали и сожгли в первую очередь. Ходили и спали мы одетыми в свитера, пальто и шапки; на ночь снимали только валенки. Топливо берегли и топили только по часу раз в день.
Воду мы добывали сравнительно легко: от нас до Невы в районе Александро-Невской Лавры было всего около двух километров. Туда мы добирались за час, обратно – за два и приносили домой воду в алюминиевом бидончике и в трёх кастрюльках, за ручки которых крепились верёвочные дужки. Она почти не проливалась, потому что быстро покрывалась коркой льда. Воды хватало дня на два, а то и на три, если мы экономили на мытье. Дело в том, что нас одолевали вши. Я знаю, что мы поступали так, как и в других семьях, а именно: каждый день, склонившись над лучиной или коптилкой, мы очищали швы наших рубашек, а потом вывешивали их за окно на выморозку. Головы вычёсывали по несколько раз на день и подолгу. Выше я упомянул лучину и коптилку. Поскольку электричества с ноября не было, а окна плотно занавешивались старыми одеялами для тепла и светомаскировки, все освещались час-другой свечками, если они ещё оставались, а в основном – коптилками и лучинами. Керосин у нас быстро кончился, и мы стали заготовлять лучины. Ножи наши были очень тупыми, навыков – почти никаких, а ведь приготовить хорошую, «долгоиграющую» лучину – настоящее искусство! Впоследствии, находясь в детдомах Костромы и Ярославля, я оказывался большим умельцем и в борьбе со вшами и в изготовлении очень тонких и ровно горящих лучин, которые мы втайне от воспитателей зажигали по ночам.
Ну, а главное, конечно, – это хлеб. Многие думают, что столь знаменитая пайка в 125 граммов в день выдавалась чуть ли не все 900 дней блокады. Это не так. После потери Бадаевских складов и по мере затягивания блокадной петли, нормы продуктов по карточкам систематически уменьшались – и по «ассортименту,» и по объёму. Сначала начали сокращать тушёнку, потом последовательно масло сливочное и постное, сахар, крупы и, наконец, хлеб. Действительно, в течение двух долгих месяцев с декабря 41-го по февраль 42-го ничего, кроме одного кусочка хлеба, похожего на глину, мы не имели. Быть может, поэтому магические «125 грамм» и стали блокадным символом, сжимающим нам горло и сейчас, спустя почти 70 лет…
В конце декабря, под Новый год, мы с мамой решили навестить тётю Зину. Вышли утром, как следует обвязавшись платками поверх пальто. Днём добрались до места и долго стучали в заледенелое тётино окно, выходившее во двор. Тётю мы узнали с трудом: она вся отекла и была одета в какие-то немыслимые хламиды и платки, глаз её совсем не было видно.
Она уже жила одна, рассказывать о том, как погибли бабушка и тётя Фаня, не хотела, только её глаза всё время намокали, хотя она и не плакала. Потом из маленькой тумбочки она достала крохотную кастрюльку и глубокую тарелку. В кастрюльке была чечевичная каша! В тарелке был студень из столярного клея! Это был её царский подарок нам – двум пока ещё живым родным людям, сестре и племяннику. И если «125 грамм» есть наш всеобщий символ блокады, то чечевица навсегда осталась только моим; она выразила собой всю радость и счастье еды…
С мамой тётя Зина увиделась тогда в последний раз, а я с тётей встретился только после войны, когда вернулся к ней из детского дома в Ленинград в 1945 году. С того памятного декабрьского дня мы с мамой вообще никуда из дому, кроме как за водой и за хлебом, не выходили. Шли только вдвоём, боясь, что один, если упадёт, то может и не подняться. Но в самом конце февраля мама так ослабела, что выходить на улицу не могла, а только лежала и ждала меня.