Актуальность зиберовского аргумента в контексте критики современной экономики
Попробуем теперь привести несколько конкретных примеров того, как функционирует подобное устройство экономического аппарата.
Современная экономическая идеология предписывает нам исходить из принципа суверенности экономического субъекта. Самый яркий пример здесь – теория потребительского выбора. Принцип потребительского суверенитета означает, что свое жизненное время и свои жизненные силы субъект должен рассматривать как то, что ему надлежит эксплуатировать с целью максимально эффективного удовлетворения своих потребностей. Только что же здесь представляет собой сам этот субъект? Очевидно, что душа и тело того, кто «суверенно» принимает решения о потребительском выборе, на самом деле является проводником интересов неких структур, претендующих на то, чтобы представлять «наши собственные» вкусы и предпочтения «наиболее адекватным образом» – настолько, насколько это не способны никогда сделать мы сами; поэтому, с одной стороны, экономическая теория постулирует суверенитет потребителя, но с другой – в реальности различные инструменты и технологии (маркетинг, реклама и т. п.) непрерывно производят «наши» представления о «наших» вкусах и предпочтениях. Все дело в том, что эти вкусы и предпочтения не являются внутренней формой нашей жизни, они предписываются извне. Поэтому истинный субъект суверенного решения («рационального выбора») – не сам индивид, но та его роль в системе капиталистической экономики, с которой он более или менее успешно идентифицировался. Человек-потребитель производится точно так же, как и человек-производитель, человек наслаждения – это более позднее дополнение к человеку труда, и, если вместо кровавых законодательств эпохи первоначального накопления сегодня действуют «мягкие» и «тонкие» механизмы настройки, подталкивания и т. п., суть дела от этого не меняется: эксплуатации подвергаются все формы жизненного процесса – воображение, эмоциональная сфера, общение, досуг и т. п. Возможно, уместной здесь была бы метафора потребительской «полиции нравов», бдительно следящей за тем, чтобы предотвращать возможные покушения на суверенитет «потребительной стоимости», которая уже не является некой естественной стороной товара, удовлетворяющей некую столь же естественную потребность, но выступает элементом означающей цепочки, осуществляющей непрерывную эскалацию желания.
В этой связи уместно вспомнить замечание Ф. Джеймисона о том, что маркетизация универсума представляет собой операцию перекодирования гетерогенных областей (семьи, например) в качестве вариаций гомогенной структуры предприятия; на уровне теории об этом свидетельствует, например, концепция Г. Беккера: «Значительная доля убедительности и ясности порождается в таком случае за счет переписывания таких феноменов, как свободное поведение и индивидуальные черты, в терминах потенциального сырья» (Джеймисон, 2019, с. 536). Еще важнее его суждение о том, что рыночное «дерегулирование» по сути своей выполняет полицейскую функцию:
Рыночная идеология заверяет нас, что люди устраивают бардак, когда пытаются управлять своей судьбой («социализм невозможен»), и что нам повезло, поскольку у нас есть межличностный механизм – рынок, – которым можно заменить человеческую гордыню и планирование, устранив вообще все человеческие решения. Нам нужно лишь держать его в чистоте и хорошо смазывать, и он – подобно монарху несколько столетий назад – присмотрит за нами и будет держать нас в узде (Джеймисон, 2019, с. 542).
Метафора монарха мотивирована здесь тем, что на рыночный механизм переносится функция принятия решений в последней инстанции. В самом деле, если частные решения (что именно потреблять, что именно производить) в определенной мере зависят от «свободной воли» тех или иных лиц, то всеобщее решение – решение о том, что все процессы должны быть представлены в форме производства и потребления товаров, причем в буквальном, а не метафорическом смысле, – оказывается всегда уже принятым, как если бы оно не имело реальной альтернативы; то, что не вписывается в пространство рынка (точнее, множества рынков, какими бы странными, экзотическими, извращенными ни были обращающиеся на них товары), таким образом, выступает в качестве чего-то «аномичного».
Ярким примером вторжения логики делового предприятия в сферу, которая традиционно этой логике не подлежала, является судьба науки и образования в современном мире. Ставшие популярными полвека назад разговоры об «экономике знания» сегодня закономерно сменились темами пролетаризации труда ученого и формирования (благодаря внедрению в университетскую жизнь принципов «эффективного менеджмента») академического капитализма, то есть «внедрения рыночной системы в сферу науки и образования с вытекающими последствиями: коммерциализацией, превращением результатов исследовательского труда в объекты интеллектуальной собственности, которую продают на рынке, выстраиванием образовательной и научной деятельности в перспективе снижения издержек и максимизации прибыли» (Камнева, Куприянов, Шиповалова, 2019, с. 52). В результате разрушается целостный этос деятельности ученого – можно только представить себе, как отреагирует любой управленец на определение смысла деятельности ученого как «поиска истины»; вытесняющие подобную установку императивы конкуренции и рентабельности приводят к тому, что «научное сообщество теряет смысл collegium’а, или ученого братства, республики ученых, и заменяется моделью абстрактных рациональных связей индивидуумов» (там же, с. 57). Ситуация здесь в точности аналогична описанной Зибером: возможная «неэффективность» науки и образования играет роль «момента смертельной опасности», благодаря чему режим работы университета мгновенно уподобляется жизни в осажденной крепости, и вместо смыслового континуума характер деятельности ученых приобретает дискретный вид «скопления товаров», ценность каждого из которых определяется на основе «настоятельности» нужды в нем – идет ли речь о ценности отдельно взятой публикации или целого направления научной работы. Все то, что не редуцируется к системе KPI, автоматически оказывается в зоне чрезвычайного положения – например, превращается в форму «низкоквалифицированного» труда, что позволяет подчинять его сверхэксплуатации при снижении уровня оплаты и гарантий занятости[40 - Нельзя не согласиться с тем, что сегодня «на примере образования мы можем наблюдать не просто очередной институциональный кризис, а кризис институционализации как принципа регулирования человеческой деятельности – по крайней мере, тех ее сфер, которые связаны с воспроизводством и развитием сущностных человеческих сил – жажды созидания, творчества, социально значимой активности» (Очкина, 2018, с. 126). Но тогда под вопросом оказывается и сам принцип суверенитета, на основе которого, как пишет автор, университет традиционно существовал как автономная корпорация, способная «предоставлять определенную свободу своим членам, контролируя и сдерживая их субъективизм системой коллективных оценок индивидуальной работы и этическими критериями, совместно вырабатываемыми внутри процесса» (там же, с. 111) – в той мере, в которой этот принцип сегодня трудно отделить от чрезвычайного положения как условия возможности его применимости.].
Но есть и другой аспект «экономики знания», который здесь можно привести как пример, подтверждающий актуальность взглядов Зибера. Результаты современных научных исследований могут быть использованы для «огораживания» целых областей того, что традиционно рассматривалось в качестве общего достояния человеческого рода (того, что выступало в качестве проявлений родовой сущности человека). Подобная «приватизация общего» приводит к тому, что объектами частного присвоения оказываются жизненные формы, традиционные знания, пространство и модели коммуникации и многое другое; при этом, как показали М. Хардт и А. Негри, здесь налицо отнюдь не исторический прогресс, но прямо противоположное явление – эти процессы можно уподобить барочной реакции на ренессансный прорыв к новому:
Над сегодняшними приватизационными процессами – частным присвоением знаний, информации, коммуникационных сетей, взаимных симпатий, генетических кодов, природных ресурсов и тому подобного – отчетливо веет неофеодальный дух барокко. Формирующаяся биополитическая продуктивность множества (то есть формы объединения людей, альтернативной государству или иным структурам суверенной власти. – А. П.) подрывается и блокируется процессами частного присвоения (Хардт, Негри, 2006, с. 231).
Важно еще и то, что эта неофеодальная (или необарочная) система господства строится на основе не упразднения, но парцелляции суверенитета, благодаря чему власть политическая и власть экономическая переплетаются и сливаются друг с другом; как пишет об этом Д. Дин:
Неофеодальные сеньоры, такие как финансовые институты или цифровые платформы, используют долг, чтобы перераспределять глобальное благосостояние от самых бедных к наиболее богатым. При неофеодализме, как и при феодализме, экономические игроки обладают политической властью над отдельной группой людей в силу установленных самими этими игроками условий. Вместе с тем политическая власть становится неотделимой от экономической власти и дополняет ее: кроме налогов, используются штрафы, залоги, изъятия активов, лицензии, патенты, право юрисдикции и пограничный контроль. При неофеодализме правовая фикция буржуазного государства, определяемого нейтральностью закона, действующего для свободных и равных индивидов, развеивается, а непосредственно политический характер общества вновь выходит на передний план (Дин, 2019, с. 89)[41 - О том, что перманентная проблематизация традиционных форм суверенной власти в современном мире означает не упразднение или хотя бы ослабление самого принципа суверенитета, но лишь перемещение его на другой уровень системы, говорит также Й. Фогль: «Капитализм финансовых рынков – это не экономическая система, а скорее формация глобального управления (governance), создающая собственные правила, законы и институты, отделяющаяся от территорий и национальных государств, преобразующая геополитический порядок в геоэкономический, обустраивающая центры накопления и зоны эксплуатации и вырабатывающая иммунитет против становящихся все более неуместными народных суверенитетов. Это новые линии конфликта и, следовательно, точки притяжения теории» (Фогль, 2019, с. 20–21). В свою очередь М. Хардт и А. Негри указывают, что формирование глобального суверенитета («Империи») опирается на механизмы полицейского управления в условиях перманентного чрезвычайного положения: «Даже наиболее сильные национальные государства не могут далее признаваться в качестве верховной и суверенной власти ни вне, ни даже в рамках собственных границ. Но тем не менее ослабление суверенитета национальных государств вовсе не означает, что суверенитет как таковой приходит в упадок» (Хардт, Негри, 2004, с. 11). И далее: «Функция чрезвычайного положения здесь очень важна. Чтобы контролировать подобную исключительно неустойчивую ситуацию, необходимо предоставить вмешивающейся инстанции власти: во-первых, возможность определять – всякий раз исключительным (чрезвычайным) образом – необходимость вмешательства; и, во-вторых, возможность приводить в движение силы и инструменты, применяемые различным способом ко множеству разнообразных кризисных ситуаций. Таким образом, здесь ради чрезвычайного характера вмешательства рождается форма права, в действительности являющаяся правом полиции. Формирование нового права вписывается в использование превентивных мер, репрессивных действий и силы убеждения, направленных на восстановление социального равновесия: все это характерно для деятельности полиции» (Хардт, Негри, 2004, с. 30–31).]