Отель был назван так по созвездию, которое немка первым узнала на ночном августовском небе в 1932 году, когда вместе со своим мужем Илией стояла здесь, на краю света, и, кроме небесного Ориона, не знала ничего, ни одного здешнего названия хоть какой-нибудь вещи или явления.
Илия, добродушный и мощный славянин, готовый схватиться даже с медведем, если тот вдруг появится откуда-то среди ночи, и на этот раз, как всегда, поддержал ее.
Поддержал, когда она, предчувствуя конец Веймарской республики и видя какую-то странную злобу и ожесточенность во взглядах людей, с которыми еще несколько дней назад была в дружеских отношениях, решила, что им надо уехать, куда-нибудь далеко, на юг, и там, в стране «Хасанагиницы» – если, конечно, такая страна существует за пределами воображения поэта, – где-нибудь поближе к теплым морям и подальше от всех дорог открыть небольшой отель-лечебницу, который, в сущности, будет и не лечебницей, а просто отелем, где люди в тишине и покое смогут посвятить себя своим болезням, попытаться найти с ними общий язык или полностью погрузиться в них и, если нет выбора, в конце концов умереть.
То ли она была под впечатлением от Томаса Манна и его «Волшебной горы», которая, как в шутку уверял Илия, еще в 1924, когда она читала роман в первый раз, просто околдовала ее, то ли ей хотелось убежать и от Германии, и от всего немецкого как можно дальше, а что может быть дальше от боевого, героического духа, чем туберкулез, но, как бы то ни было, она решила открыть отель для туберкулезников, детей с рахитом и малокровных меланхоличных дам. В любом случае, в жизни людей, как и в жизни империй и королевств, бывают времена, когда лучше всего устраниться, исчезнуть неизвестно куда или погрузиться в полное и тупое безразличие. Мало кто в состоянии предчувствовать приближение таких времен. Но еще меньше тех, кому Бог дал способность в момент, когда человеческое горение теряет и свою цель, и свой смысл, загасить самого себя. У нее такая способность была, и она сумела ею воспользоваться, особо не раздумывая о последствиях своего решения и не жалея того, что оставляла навсегда. Она как бы сделалась монахиней, но, вместо того чтобы уйти в монастырь где-нибудь на краю света, открыла на краю света отель.
Постояльцев было мало. Неподалеку отсюда Кралевица, где есть большая детская больница, приют для умирающих и санаторий для продолжительного пребывания. А туберкулез в этой стране и без нее лечили на каждом шагу, в горах и на холмах вокруг, в окрестностях всех крупных югославских городов, так что еще одна лечебница была никому не нужна.
Но что обращать на это внимание? Живя вдалеке от остального мира и от Германии, которая с каждым днем все больше превращалась в центр мира, вдалеке от джаза, чарльстона, анархизма и коммунизма, там, где их, как они были уверены, никто не найдет, они реализовали все принципы своей совместной жизни. А ничего больше им и не требовалось.
Отсутствие постояльцев только подтверждало, что их никто не сможет найти. Поэтому не стоило жаловаться.
Но тем не менее их очень обрадовало известие о прибытии Давида Яна Мерошевского, маленького польского графа, который направлялся к ним вместе со своим отцом, вышедшим на пенсию профессором прославленного Краковского университета, и с домашним учителем и няней.
В их приезде было что-то безутешно романтичное.
Со среды, когда они узнали, что к ним едет маленький поляк, все в Немецком доме было подчинено этому событию, важнейшему со дня открытия отеля. С утра до вечера шли приготовления: переставляли мебель, вытирали пыль во всех комнатах, как в тех, где разместятся гости, так и в тех, что стояли запертыми на ключ со дня открытия отеля, разравнивали граблями усыпанную галькой дорожку, которая проходила через лавандовую лужайку, а когда все предусмотренные Катариной задачи оказались выполнены, она потребовала начать все сначала, опасаясь, не упущено ли что-то важное.
В ходе этих приготовлений метлами и вениками были сметены и затем смешались с дорожной пылью тысячи мертвых мух, муравьев, жуков и мотыльков.
Когда колонна появилась перед отелем, все было давно готово.
В саду под большим солнечным зонтом стоял стол и садовые кресла. На столе был фарфоровый чайник, вокруг него четыре чашки с изображением польского королевского герба.
Катарина была слегка разочарована тем, что гости не заметили герба на чашках, но никому ничего не сказала.
А может быть, в ее взгляде вовсе и не было никакого разочарования.
Томаша Мерошевского растрогало, что здесь, на краю света, нашелся человек, который поставил перед ним чашку с польским гербом, хотя, вообще-то, в Кракове такая чашка вызвала бы у него приступ раздражение как знак, подчеркивающий принадлежность к низшему слою плебса, иностранных шпионов и богатеев, нажившихся на войне и чужих несчастьях.
Но о том, что это его растрогало, он никому не сказал. Ему понравилась эта молодая женщина, но этого он не показал.
Томаш Мерошевски и теперь, в старости, несмотря на то, в Черновцах вел себя как клоун и Дон Жуан, гордился своей сдержанностью – чертой, которую он считал самым важным признаком хорошего тона и происхождения. Из-за этой сдержанности его время текло медленнее, чем время людей, среди которых он жил. После того как Давида уложили в его комнате, чтобы он смог отдохнуть и выспаться, все остальные собрались за чаем обменяться общепринятыми знаками любезности, а потом началась продолжительная и непонятная окружающим работа по установке радиоантенны, и нескольким местным жителям, слонявшимся поблизости или прислуживавшим в отеле и время от времени сообщавшим в деревню о происходящих чудесах, работа эта показалась окончательным подтверждением того, что выглядело подозрительным еще ранним утром, – в Немецком доме начинается крупная шпионская операция, загадочная и страшная!
И это вовсе не обязательно будет шпионаж в пользу Адольфа Гитлера, в котором еще раньше подозревала немку и ее мужа половина жителей села, или в пользу Иосифа Сталина, в чем их подозревала другая половина. Появление Караджоза, о котором все еще ничего не было известно и которого никто не смог рассмотреть сквозь накидку из белой марли, наводило на мысль, что речь идет не о шпионаже в пользу какого-то государства или империи, сколь могущественной ни была бы такая империя, нет, речь идет о состоянии наших душ, и сведения, касающиеся всех изменений, прямо из Немецкого дома передают лично Сатане, его приемному сыну Люциферу или в крайнем случае кому-то, кто с этой парой близок и вместе с ними орудует в безграничном и всеобъемлющем царстве зла, подземном и земном, или же в самом большом и самом страшном царстве, том, которое возникает в воображении и навсегда завоевывает душу каждого, кто думает о Сатане и Люцифере.
В частности, разве не подозрительно, что люди во главе колонны, которые разговаривали на странном и непонятном языке, а потом сменили его на немецкий, появились именно ранним утром?
А их язык, шуршащий, резкий и всхлипывающий, который так шугал местных и приводил в растерянность! Услышав его издали, они начинали петь, громко и набожно, чтобы оградить себя от его дьявольской силы, поэтому он доносился до них только сквозь их собственные голоса и тогда казался похожим на тот, на котором говорили они сами и который в соответствии с тем, чего требовали изменяющаяся церковная мода и их настоятель, называли то народным, то хорватским, то сербским, то сербскохорватским, а с недавнего времени снова хорватским, и им казалось, что вот так, издалека, на расстоянии, они его понимают. Но стоило им приблизиться к Немецкому дому и услышать старика, молодую девушку и их хозяина, которые, сидя за столом, пили чай, они не могли понять ни единого слова, и их охватывал страх от собственных недавних предположений, что это их язык или что они его понимают.
Даже если бы в Мирилах были старики, которые служили в австрийской армии и воевали в Галиции, и они сказали бы, что эти люди говорят по-польски, никто бы не поверил, потому что речь, похожая на нашу, человеческую, но в то же время совершенно другая, может быть только у Сатаны. То, что поляки, если поляки вообще существуют, говорят на польском языке, это просто еще одна ложь Сатаны. У него добро похоже на зло, говор похож на наш, видом он похож на Всевышнего, и никакие поляки тут ничего не могут изменить. Примерно так объяснили бы это в Мирилах, если бы все же кто-то узнал язык, на котором говорили люди в колонне Караджоза.
Томаш устанавливал антенну вместе с Хенриком и двумя работниками из дома Катарины.
Первым делом он на земле соединил металлические части, шесть алюминиевых труб, которые нужно было поочередно вставить одну в другую, а затем на конце последней, самой тонкой трубы, где было четыре колечка, связал их вместе нейлоновыми шнурами, похожими на те, с помощью которых ловят крупную рыбу, после чего разложил шнуры на четыре стороны света. И приказал каждому из трех помощников взяться за один из шнуров, а сам схватился за четвертый. Начался подъем антенны.
Каждый работник под его дирижерским управлением тянул свой конец шнура на себя, и конструкция после непродолжительного покачивания то в одну, то в другую сторону, которое профессор останавливал и корректировал краткими и резкими командами, взмыла ввысь, а когда окончательно выпрямилась, то оказалось, что она выше мирилской колокольни.
Профессор собственноручно вбил в землю четыре клина, распределив их по четырем сторонам света, и к каждому, один за другим, привязал по шнуру, свисавшему с верха антенны. Когда дело было сделано, он несколько раз хлопнул ладонями, стряхивая комочки земли и пыль, и любопытные, тайком подглядывавшие за ним со стороны, из кустов – а в кустах их оказалось немало, и старых, и молодых, – восприняли эти обыкновенные, повседневные движения как часть некоего мрачного и зловещего ритуала.
Антенну было видно во всем селе, из каждого дома в Мирилах Франкопанских, за исключением немногих, не имевших окон, обращенных в сторону горы и севера, где стоял Немецкий дом. Неизвестно, кому пришлось хуже: тем, кто смотрел на антенну, или тем, кто не мог ее видеть.
На следующий день, ранним утром, Томаш Мерошевски включил радиоприемник и без труда нашел на шкале «Радио Варшавы».
Вниз по склону, в сторону села, а затем дальше, через виноградники и сосновые леса, до самого моря покатились волны симфонической музыки.
Возможно, она была слышна даже в Цриквенице, в те тихие годы не было ни рева грузовиков, ни шума потоков легковых автомобилей, ни мощных динамиков в корчмах и кафе, ни оглушительных русских громкоговорителей, размещенных по углам городских площадей, из которых по всей набережной от начала и до ее конца звучали голоса товарищей Моше Пияде и Милована Джиласа.
Блаженный покой еще не был уничтожен и звуковым хаосом Второй мировой войны – истериками Муссолини и его артиллерией, немецкими «юнкерсами» и очередями русских автоматов, – той войны, после которой уши людей больше никогда не будут ни слушать, ни слышать настоящую, глубокую тишину, какая была до 1938 года, в которой были ясно распознаваемы и благородные удары тимпанов, и рвущие тишину звуки труб и рогов, и вой скрипок и виолончелей, и драматические повествования фортепьяно, распространявшиеся и повторявшиеся долгой чередой отзвуков, которые продолжались и будут продолжаться, пока есть те, кто их слышит и помнит.
Музыка профессора изумила.
Первый раз в жизни, то есть первый раз после того, как давно в детстве в его восприятии, как и в восприятии каждого, хаотичные звуки мира, познанного при рождении, распределились по тонам, музыка изумила его как некое совершенно новое, изначальное чудо.
В здешнем обширном пространстве под средиземноморским небом, которое спускалось к морю, где скалистые и крутые горные утесы, возвышавшиеся за крышей отеля «Орион», создавали какую-то неожиданную, почти театральную акустику, из Варшавы был слышен каждый звук и каждый вздох незнакомой и невидимой публики.
Сотни людей взволнованно вдыхали романтический жар третьей симфонии Брамса, и казалось, прислушайся – и услышишь биение их сердец.
Томаш Мерошевски сидел перед отелем один, все остальные еще спали, смотрел в небо над морем, которое с неожиданной быстротой становилось все ярче, словно открывался занавес на сцене, и слушал музыку так, как ему не приходилось слушать раньше, улавливая дыхание незнакомых людей, тиканье их карманных часов, и единственное, чего ему хотелось здесь, во дворе, за круглым и влажным от утренней росы столом, так это того, чтобы все как можно дольше оставалось таким, как сейчас, чтобы никто не проснулся и не прервал это волшебство, предназначенное, как и любое другое волшебство, лишь одному человеку, который будет потом его пересказывать и о нем говорить, а слушатели будут верить и его рассказу, и чуду, или же не будут верить ни тому, ни другому.
Профессор вдруг понял, что с музыкой, как и с Богом, человек всегда остается один на один. Эта мысль показалась ему мудрой. В Кракове такое никогда не пришло бы ему в голову, он был уверен.
Это радио и антенну профессор Мерошевски изобрел и сделал за два проведенных на пенсии года, без чьей-либо помощи, не пользуясь ни схемами, ни планами, которые сам на протяжении многих лет тщательно и увлеченно разрабатывал для польской армии, ни новейшими американскими исследованиями в области радиофонии и электроники, которые присылал ему из Детройта старый друг и коллега профессор Эдельман-Буковски.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: