Началось настоящее глубокое вскрытие. Пока он кромсал чудище, я был занят тем, что писал под его диктовку или подавал инструменты. Я метался от стола к шкафу и обратно к столу, заполнял пустые банки для образцов формальдегидом, в который Доктор погружал органы. Вот он достал один глаз, за ним потянулась перекрученная веревочка нерва. Затем Уортроп вскрыл грудную клетку, как раз прямо над плотоядно распахнутым ртом, используя распорки для ребер, чтобы влезть руками в образовавшееся отверстие и извлечь печень, селезенку, сердце и легкие – серовато-белые и продолговатые, словно спущенные футбольные мячи. Все это время он не прекращал свою лекцию, прерываясь время от времени, чтобы продиктовать измерения и описать состояние некоторых органов.
– Нехватка фолликул, любопытно. Это еще не описано в научной литературе… размер глаза девять и семь сантиметра на семь и три… возможно, это объясняется их естественной средой обитания… Они не эволюционируют в умеренном климате.
Он сделал надрез, погрузил обе руки в образовавшуюся щель и вытащил наружу мозг. Он был меньше, чем я ожидал, размером с апельсин. Доктор положил его на весы, и я сделал запись в маленьком блокноте.
«Ну, – подумал я, – по крайней мере, хоть это хорошо. С таким маленьким мозгом они, вероятно, не так уж умны».
И снова, словно он был способен читать мои мысли, Доктор сказал:
– Сознание у них развито на уровне двухлетнего ребенка, Уилл Генри. Что-то между приматом и шимпанзе. Хотя у них нет языка, они могут общаться с помощью хрюканья, мычания и жестов, чем очень напоминают своих собратьев – приматов, хотя общаются они с куда менее добрыми намерениями.
Я подавил зевок. Нет, мне не было скучно; я просто валился с ног от усталости. Солнце давно уже встало, но в этой комнате без окон, пропитанной смертью и кислотным зловонием химикатов, все еще стояла бесконечная ночь.
Доктор, однако, не выказывал никаких признаков усталости. Я уже видел его и раньше в таком состоянии, когда его охватывала лихорадка работы. Он очень мало ел, спал еще меньше, вся сила и мощь его способности концентрироваться, вся суть его существа, его интеллект, который превосходил умственные способности и знания всех встреченных мной когда-либо людей, – все было направлено на ту задачу, которую он сейчас решал. Бывало, проходили дни, неделя, две недели – а он не брился, не принимал ванну. Он не мог выкроить даже минуты, чтобы причесаться или сменить рубашку, пока, от нехватки пищи и сна, он не начинал напоминать одного из своих исследуемых чудищ: красные глаза, глубоко запавшие в почерневшие круги глазниц, лицо пепельного цвета, одежда, неровно обвисшая на истощенном каркасе тела. Но неизбежно, как ночь сменяет день, огонь его страсти испепелял его сознание и тело, и он, бывало, падал в кровать замертво, словно сраженный тропической лихорадкой, безразличный, болезненно реагирующий на все, – и тем дольше и мучительнее была его депрессия, чем интенсивнее было вдохновение, предшествовавшее ей. Весь день и глубоко за полночь я то и дело носился вверх-вниз по лестнице, таская ему поесть, попить, еще одно одеяло… Я выставлял за порог посетителей («Доктор болен и пока никого не принимает»). Я часами просиживал у его постели, слушая, как он оплакивает свою судьбу: он работает впустую. Пройдет сто лет, прежде чем хоть кто-то вспомнит его имя, осознает его достижения, восхвалит его труды. Я пытался, как мог, утешить его, уверяя, что придет день, когда его имя будут произносить наравне с именем Дарвина. Но эти детские попытки поддержать его часто презрительно прерывались словами: «Да ты же еще мальчишка. Что ты вообще понимаешь?» – отвечал он, отворачивая от меня голову на подушке. В другое время он, бывало, брал меня за руку, притягивал к себе, заглядывал глубоко в глаза и напряженно шептал, пугая меня: «Ты! Ты, Уилл Генри – вот кто обязан продолжить мое дело. У меня нет семьи и никогда не будет. Ты должен стать памятью обо мне, моей памятью! Ты должен взять на себя груз моего наследия! Обещай, что все это не напрасно?! Ну?!»
И, разумеется, я обещал ему. Потому что это было правдой: я – все, что у него было.
Мне всегда было интересно, а приходило ли в голову ему – этому человеку, о котором возможно было сказать, что другого более неистово, ужасно и волнующе поглощенного своими мыслями и интересами больше нет на свете, – что и обратное тоже было правдой. Он – все, что было у меня.
Его выздоровление порой длилось неделю, иногда две, а потом что-нибудь случалось, приходила телеграмма, или газета, или книга почтой с информацией о новейших открытиях, или среди ночи появлялся важный посетитель, и все вновь шло по кругу. Искра поджигала легко воспламеняющееся вещество. «За дело, Уилл Генри! – кричал он. – У нас много работы!»
Искра, залетевшая в наши двери с появлением Эразмуса Грея тем туманным апрельским утром, к полудню разожгла огонь, раскаляющий добела. После того как все органы Антропофага были вынуты, изучены, занесены в каталог и разложены по банкам для сохранения; после того как все замеры были сделаны; после долгих часов диктовки и лекции о происхождении чудища («Наш друг, должно быть, альфа-самец, Уилл Генри. Только он имеет привилегию размножаться») – после всего этого надо было еще закончить работу. Инструменты должны быть вымыты, пол натерт со щелоком, а каждая поверхность простерилизована до белизны. Наконец, ближе к вечеру, не в силах больше ни минуты держаться на ногах, я опустился на нижнюю ступеньку лестницы – мне было уже плевать, станет ли Доктор бранить меня за праздность. Но тут я вдруг увидел, что он вернулся к телу девушки, откинул простыню и стал накладывать шов на разрез в ее желудке. Он пощелкал пальцами, даже не глядя в мою сторону:
– Принеси-ка жемчуг, Уилл Генри.
Я поднялся и, шатаясь от усталости, подал ему поддон, в котором лежало жемчужное ожерелье. Уже несколько часов оно отмокало в спирту; большая часть крови смылась, окрасив жидкость в довольно приятный розовый цвет. Доктор стряхнул остатки растворителя, расстегнул застежку и бережно уложил переливающуюся белую нить вокруг того, что осталось от шеи девушки.
– Что тут скажешь, Уилл Генри? – пробормотал он, пристально глядя на останки грустными глазами. – Все то, что когда-то смеялось, плакало и мечтало, становится кормом для скота. Судьба привела к ней Антропофага, но если бы не он, то, несомненно, червь, этот не менее прожорливый и алчный зверь, добрался бы до нее. Есть монстры, которые ждут всех нас по нашем возвращении в землю, куда денешься?
Он накинул простыню на лицо девушки и отвернулся.
– У нас не так много времени. Где есть один монстр, там и другие. Антропофаги не особенно плодовиты, у них рождается один-два отпрыска в год. Тем не менее мы не знаем, сколько уже времени они, никем не замеченные, живут здесь, на Новой Земле. Безотносительно того, каково их истинное число, где-то в окрестностях Нового Иерусалима живет размножающееся племя этих людоедов. И его необходимо найти и искоренить – в противном случае они нас погубят.
– Да, сэр, – пробормотал я в ответ. Я почти не чувствовал своей головы, ноги и руки отяжелели, а лицо Доктора расплывалось перед глазами.
– В чем дело? – негодующе спросил он. – Что с тобой? Уж не собрался ли ты упасть в обморок, Уилл Генри?
– Никак нет, сэр, – помотал я головой и рухнул на пол.
Он сгреб меня в охапку и понес на руках вверх по лестнице, через кухню, озаренную нежным светом весеннего солнца, на второй этаж, а там поднял по маленькой лесенке на мой чердак, где положил меня на кровать поверх одеяла, не потрудившись даже стянуть с меня измазанную кровью одежду. Однако он снял с меня шапку и повесил ее на крючок на стене. Вид этой поношенной шапочки, жалко и одиноко повисшей на крючке, стал для меня последней каплей. В этой шапке воплощалось все, что я потерял в жизни. Разочаровать Доктора, показать, что у меня не хватает силы духа и мужества, – об этом мне даже помыслить было страшно. Я сломался на ерунде: на контрасте нереального ужаса последних часов и вида своей шапки и воспоминаний, связанных с ней.
Я разрыдался, свернувшись калачиком, всхлипывая и держась за живот, а Доктор стоял надо мной, не выказывая ни малейшего намека на сочувствие или утешение. Он просто рассматривал меня с таким же напряженным любопытством, с каким только что рассматривал самца Антропофага.
– Ты, должно быть, скучаешь по родителям? – спросил он тихо.
Я кивнул, не в силах говорить от рыданий, выворачивающих внутренности. Он кивнул: гипотеза подтвердилась.
– Я тоже, Уилл Генри, – сказал он. – Я тоже.
Доктор был весьма искренен. Оба моих родителя были его слугами; моя мама содержала в порядке жилище, а отец, как и я после его смерти, держал в тайне то, что происходило в доме. На их похоронах Доктор положил руку мне на плечо и сказал: «Не знаю, что мне теперь делать, Уилл Генри. Их услуги были так необходимы мне!» Казалось, он забыл, что разговаривает с только что осиротевшим и потерявшим кров ребенком.
Не было бы преувеличением сказать, что мой отец боготворил Доктора Уортропа. И было бы больше, чем преувеличением – нет, чудовищной ложью! – сказать, что так же относилась к Доктору моя мать. Теперь, оглядываясь назад со всем опытом прожитых лет, я хорошо понимаю, что основные трения между родителями были из-за Доктора. Или, скорее, из-за папиной любви и преданности ему. Преданности, которая была сильнее всего остального в его жизни, даже сильнее супружеских и отцовских чувств. Нет, отец любил нас с мамой, в этом я никогда не сомневался. Просто Доктора он любил больше. И в этом был корень ненависти моей матери к Доктору. Она ревновала. Она чувствовала, что ее предали. И именно ощущение предательства вело к самым яростным ссорам между родителями.
Задолго до той ночи, когда пожар отнял у меня их обоих, я лежал в кровати, не мог заснуть и слушал сквозь тонкие стены своей комнаты в доме на улице Клэри-стрит звуки голосов родителей, нарастающие и разбивающиеся о штукатурку, как штормовые волны о волнорез. Это была кульминация ссоры, начавшейся давным-давно. Обычно это происходило, когда отец возвращался, опоздав к ужину, – опоздав, потому что Доктор задержал его.
Бывало, что отец не возвращался к ужину вовсе. Бывало, что он не возвращался несколько дней. Когда же, в конце концов, он приходил, а я с воплем восторга кидался к нему в дверях, он переводил взгляд с моих восторженных глаз на мамины – отнюдь не такие счастливые, как у меня, – глуповато улыбался, беспомощно пожимал плечами и говорил: «Я был нужен Доктору».
– А как насчет меня? – восклицала мать. – Как насчет твоего сына? Как насчет того, что нужно нам, Джеймс Генри?
– Я – все, что у него есть, – был решительный ответ.
– А ты – все, что есть у нас. Ты пропадаешь целыми днями, не возвращаешься, не предупреждаешь никого, куда идешь и когда вернешься. А когда, наконец, приползаешь, измотанный и обессиленный, ты даже не удосуживаешься сказать, где ты был и что ты делал.
– Послушай, Мэри, вот этого не надо – не надо на меня давить, – решительно предупреждал ее, бывало, отец. – Есть вещи, которыми я могу поделиться с тобой. Но есть то, о чем я не могу рассказать.
– Можешь поделиться? Что же это такое, интересно, Джеймс Генри? Ты ведь не говоришь мне вообще ничего!
– Говорю то, что могу сказать. А могу я сказать, что Доктор проводит очень серьезные исследования и ему требуется моя помощь.
– А мне не требуется?! Ты ввел меня во грех, Джеймс!
– Грех? О каком грехе ты толкуешь?
– Грех лжи! Соседи спрашивают: «Где твой муж, Мэри Генри?», а я вынуждена лгать – ради тебя, ради него. О, как это унизительно – лгать ради него!
– Так не делай этого. Скажи им правду. Скажи им, что не знаешь, где я.
– Это было бы еще хуже, чем солгать. Что они сказали бы тогда обо мне – жене, которая не знает, где ее муж?
– Не понимаю, почему это должно волновать или уязвлять тебя, Мэри. Если бы не Доктор, что бы у тебя было? Именно ему мы обязаны всем!
Этого она не могла отрицать, так что просто ничего не отвечала.
– Ты не доверяешь мне.
– Да нет же. Я просто не могу предать Доктора.
– У честного человека не должно быть секретов.
– Ты не понимаешь, о чем говоришь, Мэри. Доктор Уортроп – самый честный человек, которого я когда-либо знал. Служить ему – честь для меня.
– Служить ему – в чем?
– В его исследованиях.
– Что это за исследования?
– Он – ученый.