И он счел за лучшее прямо взглянуть в лицо содеянному им страшному делу, а не отворачиваться от него трусливо и малодушно. Он нагнулся близко-близко над лицом мертвеца, вынуждая свой ум осознать и постигнуть весь ужас своего преступления. Еще так недавно это мертвое лицо было подвижно и отражало попеременно все волновавшие этого человека чувства; этот бледный и немой рот произносил слова, это тело было полно движения и мускульной энергии, а теперь его рукой эта жизнь была пресечена и остановлена, подобно тому, как часовой мастер одним пальцем останавливает ход и бой часов. Но напрасно он рассуждал и анализировал свой поступок – ни малейшее чувство раскаяния не пробуждалось в его душе. Совесть его молчала, и то самое сердце, которое когда-то, да даже и теперь еще, всего за одну какую-нибудь минуту содрогалось при виде злодейств, изображенных на холсте, взирало без содрогания на страшную действительность. Ничто решительно не шевелилось при этом в его душе. Он испытал нечто похожее на слабый проблеск жалости к человеку, которого судьба напрасно наделила всеми данными для того, чтобы превратить жизнь в сей земной юдоли в сад наслаждений, и который не сумел воспользоваться этим, который никогда не жил, а теперь был мертв! Но вот и все, а раскаяния – ни тени! И, отогнав от себя все эти размышления, он отыскал ключи и направился к полуоткрытой двери, ведущей во внутренние покои. На дворе теперь лил сильный дождь, и шум барабанившего по крыше ливня нарушал безмолвие и тишину опустевшего дома. Все комнаты этого дома производили теперь впечатление каких-то сырых пещер, по стенам которых ручьями стекают струи воды, потому что во всех углах непрестанно отдавался шум дождевых струй, сливавшийся с тиканьем часов в лавке.
Когда Маркхейм приближался к двери, ему стало казаться, что он слышит в ответ на свои осторожные шаги другие, столь же осторожные шаги, удаляющиеся вверх по лестнице, а на пороге все еще слабо колышется тень. Тогда он делает над собой невероятное усилие и заставляет себя смело распахнуть дверь.
Слабый свет туманного пасмурного дня тускло стелется по голому каменному полу холла и лестницы, слабо отсвечивает на гладкой полированной поверхности древнего рыцарского вооружения, надетого на манекен, стоящий на площадке лестницы с опущенным забралом и алебардой в руке, и на темной резьбе по дереву, и на рамах старинных картин, развешанных на желтом фоне стен над резными панелями. Дождь так громко барабанил по крыше, окнам и трубам, так сильно отдавался по всему дому, что нервно напряженный слух Маркхейма стал различать в этом дождевом шуме разнообразные звуки. Шаги и вздохи, мерный топот ног проходящего где-то в отдалении полка, звон монет при подсчете, скрип дверей, тихонько приотворяемых, – все эти звуки как будто сливались со шлепаньем тяжелых капель дождя о стеклянный купол крыши, с шумом стремительно низвергающихся по желобам и водосточным трубам дождевых струй, и все это вместе создавало в нем ощущение чего-то жуткого. Впечатление, что он здесь не один, росло и усиливалось с каждой минутой, доведя его до состояния, близкого к сумасшествию. Со всех сторон его осаждали призраки чьего-то невидимого присутствия; он слышал, как эти бесплотные существа двигались и ходили в верхних комнатах; он слышал, как там, в лавке, мертвец подымался на ноги; и, когда он сам, сделав над собой громадное усилие, стал с трудом подыматься по лестнице, он явственно слышал, как чьи-то легкие шаги впереди удалялись от него, а чьи-то другие шаги упорно следовали крадучись за ним. «Если бы я только был глух, – думал он, – как бы я был спокоен теперь, как бы спокойна была теперь моя душа!» Но вслед за тем, прислушиваясь с удвоенным вниманием, он начинал благословлять судьбу за это тревожное состояние духа, стоящее на страже его безопасности. Он беспрестанно поворачивал голову, оглядываясь то назад, то вправо, то влево; глаза его, готовые выскочить из орбит, вращались из стороны в сторону и как будто улавливали везде нечто, похожее на хвост чего-то, не имеющего названия, чего-то бесформенного, исчезавшего в тот момент, когда глаза его обращались в ту сторону. Двадцать четыре ступени, ведущие на второй этаж, превратились для него в двадцать четыре агонии смертельного страха. Здесь, в первом этаже, двери, выходившие на площадку, стояли открытые настежь; три из них зияли черными проемами подобно трем громадным пушечным жерлам, разинувшим свои смертоносные пасти, чтобы поглотить его. И эти раскрытые двери болезненно бередили его расшатанные нервы. Он сознавал, что нигде он не будет чувствовать себя достаточно защищенным и укрытым от любопытных и проницательных человеческих глаз, и его неудержимо влекло домой, запереться в четырех стенах своей комнаты, потонуть в подушках и пуховиках своей постели, спрятаться под простынями и одеялами и сделаться невидимым для всех, кроме одного Бога! И при этой последней мысли он слегка призадумался. Он стал припоминать рассказы о других убийцах, о том, какой страх они, как говорят, испытывали при мысли о небесном возмездии, но с ним, с Маркхеймом, ничего подобного не было. Он боялся только, как бы сама его человеческая природа, следуя своим неизменным законам, не выдала его, не представила какой-нибудь несомненной очевидности его преступления, а в еще большей степени он боялся, испытывая рабский, суеверный страх, возможности, что эта самая природа, желая погубить его, произвольно нарушит свои законы и в данном случае пойдет наперекор им, чтобы тем вернее обречь его на гибель. Ему казалось, что он ведет игру, основанную всецело на расчете, где все зависит от правил, от ловкого хода, от искусного расчета шансов и последствий. А что, если природа, как проигравшийся деспот, пинком ноги опрокинет шахматную доску со всеми так умно расставленными им на ней фигурами, чтоб отомстить ему за нарушение ее исконных законов! Нечто подобное, как утверждают историки, случилось с Наполеоном: зима, наступившая неожиданно, раньше срока разрушила все планы и расчеты гениального стратега и погубила его и его победоносную армию. То же самое может случиться и с Маркхеймом; толстые кирпичные стены дома могут стать прозрачными как хрусталь и обнаружить все его действия подобно тому, как мы видим работу пчел в стеклянном улье. Крепкие балки и доски пола могут поддаться под его ногами как сыпучий песок, и он может завязнуть между их обломками как пойманный капканом зверь. Да что! Бывали еще более странные и невероятные случаи, которые могли повториться теперь и уничтожить и погубить его. Например, мог обрушиться дом и погрести его под своими обломками, рядом с трупом убитого им антиквара; или же мог загореться соседний дом, и пожарные обступят его со всех сторон и взломают ставни и двери этого дома и убийство обнаружится – вот чего боялся Маркхейм! В известном смысле все это, конечно, тоже могло назваться Божьим провидением, перстом Божьим, карающим грех, но о Самом Боге, как высшем Существе, он не думал и нисколько не беспокоился о Нем. Он сознавал, что его поступок был исключительный, но исключительными были и его побуждения, и его оправдания, которые были известны Богу, и только от Бога он ждал и справедливости, и милосердия, но отнюдь не от людей. Когда он наконец благополучно добрался до гостиной и плотно запер за собой дверь, он почувствовал на минуту некоторое облегчение и успокоение от преследовавших его все время страхов и опасений. Комната эта была, так сказать, совершенно голая, без занавесей и портьер, без ковров или каких-либо иных украшений, вся заставленная упаковочными ящиками и разнокалиберной мебелью; несколько больших простеночных зеркал, в которых Маркхейм увидел себя с разных сторон, как актера на сцене, смутили его в первую минуту. Множество старинных картин в рамах и без рам стояли на полу, повернутые лицом к стене; тут же стояли превосходный буфет работы Шератона и старинный комод-маркетри, а также и большая парадная кровать под пологом из старинного затканного золотом штофа. Окна этой комнаты доходили до пола и отворялись как двери, но, по счастью, нижняя часть их была закрыта ставнями, и это мешало соседям видеть находившихся в комнате. Придвинув довольно большой упаковочный ящик к комоду, Маркхейм принялся подбирать к нему ключи. Это было дело нелегкое: ключей было много, а кроме того, это было скучно, потому что в конце концов в комоде могло и ничего не оказаться, а время было дорого и летело быстро. Но занятие это требовало напряженного внимания, и потому оно как-то разом отрезвило его. Краешком глаза он мог видеть дверь, и время от времени он даже прямо поглядывал на нее, как главнокомандующий осажденной крепости с чувством удовлетворения убеждается в хорошем и надежном состоянии своих фортов и укреплений. Теперь он чувствовал себя все же умиротворенным; дождь, ливший на улице, звучал теперь в его ушах естественно и даже приятно; а вот на той стороне кто-то заиграл на рояле, мотив какого-то гимна, и голоса целого хора детей подхватили напев и слова. Какая величественная, какая успокаивающая и умиротворяющая мелодия! Как свежи и чисты эти молодые голоса! Маркхейм прислушивался, улыбаясь, к этому гимну и в то же время перебирал ключи, а в голове его рождались образы и картины, соответствующие настроению, созданному гимном. Он видит группу детей, направляющихся в церковь… Вот заиграл орган, дети поют под его торжественные протяжные звуки; или гурьба детей рассыпалась по полю, у ручья резвятся купающиеся шалуны, другие пускают змея под самые облака, гонимые ветром по небу; а затем, при новом переходе гимна, снова чудятся ему идущие в церковь люди и торжественное воскресное служение, слышится высокий приятный голос священника (который он вспоминает с улыбкой) и мерещатся потускневшие золотые буквы десяти заповедей на кафедре.
И вот, в то время как он так сидел перед комодом, занятый подбиранием ключей, но витавший мысленно вдали, он вдруг вскочил в испуге со своего места, его бросило и в жар, и в холод, он едва удержался на ногах; кровь прилила ему к голове и к сердцу, и он стоял ошеломленный, дрожа всем телом. Он явственно услышал, что кто-то медленно и уверенно подымался по лестнице, и спустя минуту чья-то рука взялась за ручку двери, замок щелкнул, и дверь тихонько отворилась.
Страх сжимал грудь Маркхейма как в тисках. Он не знал, чего ему ожидать: встал ли мертвец и притащился сюда, или же блюстители общественной безопасности, орудия человеческого правосудия, то есть представители судебной власти, явились сюда за ним? Или же, наконец, может быть, какой-нибудь случайный свидетель наугад, вслепую, набрел на его преступление и передаст его, убийцу, в руки правосудия и потащит его на виселицу!
Но когда чье-то лицо просунулось в полуотворенную дверь и, оглядевшись кругом, обратилось к нему, дружелюбно кивая и улыбаясь, как старому знакомому, а затем снова скрылось за дверью, которая бесшумно затворилась, Маркхейм не мог долее совладать с собой, и хриплый крик невыразимого ужаса вырвался против его воли у него из груди. На этот крик странный посетитель вернулся.
– Вы меня звали? – спросил он, просовывая голову в щелку и любезно улыбаясь. И с этими словами он вошел в комнату, тщательно заперев за собой дверь.
Маркхейм стоял и смотрел на него во все глаза. Быть может, у него рябило в глазах, или самое зрение несколько затуманилось, но только ему казалось, что очертания лица и фигуры вошедшего поминутно менялись и расплывались, как лица портретов и фарфоровых китайских божков, там внизу, в лавке, при колеблющемся свете свечи. Временами ему казалось это лицо знакомым, минутами ему даже казалось, что этот человек походит на него самого, а временами ему казалось, что он видит его в первый раз в жизни; все время он чувствовал в груди точно холодный камень, точно целую глыбу ужаса, давящего, гнетущего, тупого, нераздельного с сознанием, что это существо было не от земли и не от Бога.
А вместе с тем оно было до невероятности обыденное; такое существо, какие встречаются в жизни на каждом шагу, – и лицо, и манера, и платье, все было самое обыкновенное; он стоял и, добродушно улыбаясь, смотрел на Маркхейма, а затем весьма просто и вежливо добавил:
– Вы, если я не ошибаюсь, ищете деньги?
Маркхейм на это ничего не ответил.
– Я должен вас предупредить, что служанка антиквара в настоящий момент уже рассталась со своим возлюбленным, покинув его раньше, чем обыкновенно, и что она скоро уже будет здесь. А если мистера Маркхейма застанут здесь, в этом доме, то я полагаю, что мне нет надобности описывать вам, какие могут произойти от того последствия!
– Р азве вы меня знаете? – воскликнул убийца.
Гость только улыбнулся.
– Вы издавна были моим большим любимцем, – сказал он, – я давно слежу за вами и не раз старался помочь вам, выручить вас из беды, но вы постоянно как будто игнорировали меня.
– К то вы такой? – воскликнул Маркхейм. – Дьявол, что ли?
– Кто я такой? Да не все ли равно? – ответил собеседник. – Это не может иметь никакого значения для той услуги, которую я собираюсь вам оказать.
– Напротив, это не только может, но и имеет громадное значение в моих глазах! – запальчиво крикнул Маркхейм. – Принять помощь от вас? Нет, никогда! Вы, я вижу, еще ее знаете меня, и слава Богу, что вы меня не знаете.
– Я вас знаю, – спокойно, но уверенно, с оттенком доброжелательной строгости в голосе, возразил посетитель. – Я знаю вас до самых тайников вашей души.
– Знаете меня! – воскликнул Маркхейм. – Кто это может утверждать? Вся моя жизнь не что иное, как личина! Одна сплошная клевета на самого себя? Я всю жизнь только и делал, что клеветал на себя, на свои природные качества, чувства и наклонности, – я очернил, я оболгал себя! И все так поступают, все люди на самом деле лучше, чем они кажутся, лучше, чем та внешняя оболочка, та кора, что нарастает на них и мешает им свободно двигаться, и жить с открытою душой, с душой нараспашку? Вы ежедневно видите, как жизнь тащит людей в сторону от избранного ими пути, подобно тему, как какие-нибудь наемные убийцы захватывают силой и уносят свою жертву, завернув ее в темный плащ. Если бы людям предоставлено было самим устраивать свою судьбу, если бы вы могли видеть их настоящие лица, – вы увидели бы в них святых в героев! Я, быть может, хуже, чем большинство людей, на мне наросло и тяготеет больше зла и больше греха, и мое оправдание известно только мне да Богу! Но если бы у меня сейчас было время, я открылся бы вам.
– Мне? – спросил гость.
– Да, вам прежде всего, – подтвердил Маркхейм. – Я полагаю, что вы умны и сможете понять меня. Я думал, что раз вы существуете, то вы должны уметь читать в сердцах, людей, а между тем вы, как я вижу, хотите судить обо мне по моим поступкам! Подумайте только, что значат все мои поступки? Я родился и жил в стране гигантов; эти злые гиганты таскали меня с самого моего рождения за руку, куда они хотели, не спрашивая меня, даже часто и против моей воли! Это гиганты обстоятельств, правящих жизнью человека. И после этого вы хотите судить обо мне по моим поступкам? Да разве вы не можете заглянуть глубже, в самую душу человека? Неужели вы не видите и не можете понять, что всякое зло ненавистно мне? Неужели вы не можете прочесть в моем сердце, в моем разуме светлые предначертания совести, ничем не запятнанной и не замутненной? Я часто не слушал ее голоса и шел сознательно против ее требований и закона, но я никогда не искажал ее никакими софизмами, не допускал никаких сделок с нею. Неужели вы не видите во мне явления, по всей вероятности, очень обыкновенного среди людей, – «невольного грешника»?
– Не спорю; вы высказали все эта весьма прочувственно и убедительно, – отозвался собеседник. – Но только меня все это вовсе не касается. Все такого рода психологические тонкости вне моей компетенции, и я отнюдь не интересуюсь, путем какого рода стечения обстоятельств или в силу каких побудительных причин вы могли быть увлечены в сторону. Для меня важно только, чтобы вы уклонились в известную сторону. Но время летит! Правда, прислуга несколько запаздывает, заглядывая в лица прохожим, глазея по сторонам, останавливаясь перед картинами, выставленными в окнах магазинов, перед афишами, расклеенными на столбах, но тем не менее она все приближается к дому и скоро будет здесь. Поймите, ведь она это почти одно и то же, что сама виселица, приближающаяся к вам, шагая по людным улицам в их рождественском убранстве! Ну, помочь вам? Указать вам, где вы найдете деньги? Ведь я все решительно знаю!
– А какой ценой должен я купить эту услугу? – спросил Маркхейм.
– Не будем говорить о цене! Я предлагаю вам мои услуги даром, в качестве рождественского подарка! – ответил посетитель.
Маркхейм не мог при этом удержаться от горькой усмешки, в которой сквозило некоторое торжество.
– Нет, – сказал он, – я ничего не приму от вас, и если бы я умирал от жажды и ваша рука поднесла мне спасительный кубок, я все-таки нашел бы в себе силу и мужество, чтобы отстранить его! Может быть, я слишком доверяю своим силам, но, во всяком случае, я не сделаю ничего подобного, что дало бы вам право сказать, что я сознательно и добровольно предался злу и запродал душу свою лукавому!
– Но я ничего не имею против предсмертного раскаяния, – заметил посетитель.
– Вероятно, потому, что вы не верите в действительность и спасительность такого раскаяния! – воскликнул Маркхейм.
– Я этого не говорю, – возразил гость, – я смотрю на эти вещи с другой точки зрения; когда жизнь кончена, у меня всякий интерес к данному существу совершенно пропадает. Если человек жил и служил мне, распространяя темное учение и темные взгляды под знаменем религиозного учения, или иным каким путем сеял плевелы на Божьей ниве среди чистой пшеницы, как это всегда делали вы из послабления вашим похотям и желаниям и в угоду вашей жажде наслаждений, то в тот момент, когда этот человек становится так близок к своему освобождению, он может ко всему остальному прибавить всего только еще одну эту услугу мне – раскаяться в содеянном и умереть с улыбкой на устах, примиренный с самим собой, с людьми и даже с Богом, – и этим утвердить в вере и надежде на возможность спасения и примирения в последнюю минуту даже и самых трусливых и малодушных моих последователей, которых, быть может, только одни эти сомнения и удерживают еще отчасти… Вы видите, я вовсе уж не столь жестокий господин, как это многие еще до сих пор думают. Испробуйте на себе мою власть, примите предлагаемую мною вам помощь и наслаждайтесь себе жизнью, как наслаждались ею до сих пор. Наслаждайтесь полнее, шире расставляйте локти на столе пира жизни! Я вас не выдам. А когда станет близиться ночь и занавес начнет опускаться, то, говорю это вам для вашего успокоения и утешения, вы сами удивитесь, как легко вам будет уладить свою маленькую ссору с вашей совестью и заключить мир с Господом Богом. Я как раз только сейчас от смертного одра такого умирающего. Вся комната была полна родных и друзей, и все они искренно оплакивали его, с благоговением прислушиваясь к его последним словам, и когда я заглянул ему в лицо, в лицо этому человеку, всю жизнь не знавшему ни сострадания, ни милосердия, я увидел, что лицо это примиренно улыбалось, просветленное надеждой.
– И вы полагаете, что и я такой, как и он? – спросил Маркхейм. – Вы думаете, что и у меня нет иных, более высоких стремлений, как только грешить, грешить и грешить, а под конец как-нибудь змеей проползти в рай? Вся моя душа возмущается при подобной мысли. Неужели вас этому только научил ваш опыт по отношению к роду человеческому? Или же вы потому так говорите со мной, что застали меня с руками, обагренными кровью, и потому предполагаете, что я должен быть способен на всякую подлость? И неужели это преступление – убийство человека – такой ужасный поступок, что из-за него должен иссякнуть навсегда в человеке даже самый источник добра?
– Для меня убийство не представляет собою особой категории греха, – возразил собеседник. – В сущности, если вглядеться поглубже, все грехи – убийства тем или иным способом, точно так же, как самая жизнь есть война не на жизнь, а на смерть. Я смотрю на весь ваш род людской, как на обреченных на голодную смерть моряков на затерявшемся среди океана судне, где вышли съестные припасы. Все вы вырываете последнюю корку хлеба изо рта голодного и питаетесь за счет жизни другого, подобного вам несчастливца, как озверевшие от голода люди поедают друг друга, так точно поедают друг друга, все хотя это и не сразу заметно. Я слежу не столько за самим актом игрока, слежу за его последствиями и пришел к тому убеждению, что в конечном итоге каждый грех влечет за собою смерть, а, на мой взгляд, хорошенькая девушка, которая перечит своей матери, с очаровательной грацией противореча ей по поводу какого-нибудь пустого бального вопроса, точно так же, хотя и менее видимо, заставляет сочиться человеческую кровь, как и такой убийца, как вы. Я сейчас сказал, кажется, что я слежу за грехом и его последствиями, но я точно также слежу и за добродетелями и говорю вам, что, в сущности, добродетель и порок ничем не отличаются друг от друга; между ними, можно сказать, нет ни на йоту разницы; как одни, так и другие являются косой в руках ангела смерти. То зло, ради которого я существую, заключается не в самом поступке, а в самой душе преступника; мне дорог злодей, а не его злодеяние, плоды которого, если бы мы могли их проследить достаточно далеко вперед по бушующим порогам, водопадам и стремнинам жизни, могут быть более благословенными, чем плоды величайших подвигов добродетели! И теперь я предлагаю вам обеспечить вашу безопасность и предоставишь вам возможность наслаждаться жизнью отнюдь не потому, что вы сейчас убили человека, но потому, что вы Маркхейм.
– Я открою вам мою душу, – сказал Маркхейм, – это преступление, на котором вы накрыли меня, – последнее! По пути к нему я научился многому, понял и постиг очень многое, и само оно явилось для меня громадного значения уроком! Уроком, которого я никогда не забуду. По сие время мною руководило возмущение, и, возмущенный несправедливостью судьбы, я часто делал то, чего я не хотел, против чего восставала моя душа! Бедность поработила меня, я был ее подневольным рабом, она угнетала меня, толкала, куда я не хотел, хлестала меня своим беспощадным бичом. Есть, конечно, сильные натуры, которые могут устоять против искушения, могут восторжествовать над своими склонностями и соблазнами; но я не был таков, меня мучила жажда наслаждений! Но отныне в этом проступке моем я разом почерпну и богатство, и предостережение, и вместе с тем и силу, и свежую решимость быть впредь самим собой. Теперь я становлюсь во всех отношениях свободным в своих действиях и вижу себя совершенно преображенным, совершенно другим, новым человеком! Эти руки станут орудием добра, это сердце полно примирения, любви и сострадания к ближним. На меня как будто что-то находит, во мне вырастает из самой глубины души что-то далекое, давно забытое, чистое, светлое и хорошее! То, о чем я мечтал в детстве в праздничные дни под звуки церковного органа, то, что я предвкушал, когда проливал слезы умиления над благородными поступками героев в хороших, умных книгах, или беседовал с покойной матушкой, когда я еще был чистым и невинным ребенком, и всем сердцем внимал ее благим советам, поучениям и наставлениям. Передо мною лежит вся моя жизнь; в течение нескольких лет я блуждал, но теперь я снова вижу перед собой обетованную землю, и намерен неуклонно идти к ней.