– Пусть я здесь чужой человек, – продолжал я, – гость, так сказать, и не мое это дело – вмешиваться и судить о том, что здесь происходит. Вы всегда можете посоветоваться с вашей сестрой, ничего кроме хорошего, доброго и разумного вы от нее не услышите, я в том уверен; но что касается лично меня, моей особы, то в этом я привык всегда быть сам себе господин, и не потерплю, чтобы со мной поступали как с пленником, а потому я требую, чтобы вы принесли мне теперь ключ от этой комнаты.
Полчаса спустя дверь моей комнаты с шумом распахнулась, и в нее швырнули ключ, который звеня покатился по полу.
Через день или два после этого я возвращался с прогулки незадолго перед полуднем; я застал сеньору, лежащую в сладкой дремоте на пороге ниши; белые голуби дремали под навесом крыши, точно комочки снега, уцелевшего на карнизах; весь дом был как бы зачарован полуденным покоем; все кругом будто замерло или погрузилось в сказочный сон, и только легонький ветерок, пробиравшийся сюда с соседних гор, прокрадывался тихонько по галереям, чуть слышно шелестя ветвями гранатовых деревьев и едва заметно колыхая тени предметов. Что-то в этой общей тишине и безмолвии заразило и меня, и я, неслышно ступая, точно боясь разбудить это сонное царство, прошел через двор и поднялся по мраморной лестнице. Едва поставил я ногу на верхнюю площадку, как одна из дверей, выходящих на галерею, вдруг распахнулась, и я очутился лицом к лицу с Олальей. Неожиданность пригвоздила меня к месту. Красота ее поразила меня в самое сердце. Как драгоценный самоцветный камень, сверкала и сияла она в тени галереи; ее глаза впились в мои и установили между нами столь же тесную связь, как если бы наши руки встретились в замерли в крепком пожатии. И эти минуты, когда мы оба так стояли лицом к лицу, друг против друга, были священные торжественные минуты; совершалось великое таинство слияния двух душ. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся от трепетного забытья, от того полного самозабвения, близкого к оцепенению, которое овладело мной. Придя в себя, я поспешно отвесил ей поклон и поднялся наверх, к себе. Она не шевелилась, но провожала меня своими большими, горящими, жаждущими глазами, и когда я скрылся из виду, мне показалось, что она как будто побледнела и поблекла.
Придя в свою комнату, я раскрыл окно и стал глядеть на небо и на горы, и не мог надивиться, не мог понять, что за перемена произошла с этими строгими горными хребтами, громоздившимися одни над другими под самое небо, почему они как будто пели и ликовали, и сияли, и словно тянулись к голубому воздушному своду небес. Я видел ее, Оладью! И мне казалось, что каменные утесы вторили мне: «Олалья!», и холодная безмолвная небесная лазурь тоже вторила им: «Олалья!» И теперь бледноликая, святая отшельница навсегда угасла и исчезла из моего воображения, и на ее месте я видел теперь эту девушку, которую Бог наделил самой чудесной красотой, на которую природа излила свои самые яркие и живые краски, в которую она влила бьющую через край жажду жизни, силы и энергию, которую Господь Бог создал быстрой как лань, стройной как пальма, гибкой как тростник, и в громадных глазах которой Он зажег огонь страсти и тихий свет высокой благородной души. Трепет молодой жизни, полной сил, мощи и желаний, как у лесного зверя, передался и мне, а ее душевная сила, светившаяся в ее взгляде, покорила мою душу, околдовала мое сердце, и моя душа просилась на уста, готовая излиться хвалебным гимном ее красоте, ее чистоте и ее совершенствам! Все ее существо слилось с моим, я чувствовал, как будто ее кровь прошла по моим жилам, как будто мы с ней были одно нераздельное целое!
Я не могу сказать, что этот мой восторженный экстаз ослаб, нет, вся моя душа преисполнилась им, и он победно выдержал жестокую осаду со стороны моего здравогь рассудка, холодных и печальных размышлений и множества справедливых возражений. Я не мог сомневаться в том, что полюбил ее с первого взгляда; полюбил с такой безумной силой, с таким чисто юношеским пылом, что это было странно для человека, столько испытавшего радостей и горестей в любви, для человека, столь богатого тяжелым житейским опытом, как я. Что же должно было теперь случиться дальше? Ведь она была отпрыском такой печальной больной семьи; ведь она дочь сеньоры и сестра Филиппа, и это сказывалось даже в ее красоте. В ней была та же легкость и сила, и проворства, как у брата; и она была быстра, как стрела, легка, как капля росы! И как мать она сияла, как яркий блестящий цветок на темном фоне окружающей ее жизни и природы. Я никогда не мог бы и не посмел назвать своим братом этого полоумного мальчика, ни назвать матерью это неподвижное, бессмысленное, но прекрасное существо, эту изящную глыбу мяса с тупыми, ничего не выражающими глазами и неизменной бессмысленной улыбкой, которая теперь стояла у меня перед глазами, как нечто отвратительное и ненавистное. А если я не мог жениться, то что же? Ведь она была совершенно беспомощна и беззащитна, а ее глаза, ее дивные глаза призвались мне в том долгом-долгом взоре, который был единственной нашей беседой, обменом мыслей и чувств, в ее слабости и таком же влечении ее ко мне, в каких и я признался ей. Но в глубине души я сознавал, что она одинокая отшельница, которая просвещает свой ум учеными трактатами и поучениями святых отцов, что она автор тех скорбных стихов, и это сознание могло обезоружить даже самого грубого человека. Бежать отсюда… но на это я не находил в себе ни достаточно сил, ни воли, ни мужества; все, что я мог, это дать себе обет неустанного над собой надзора и осторожности по отношению к этой девушке.
Когда я отошел наконец от окна, глаза мои случайно остановились на портрете. Он как будто полинял и поблек, и умер для меня, как бледнеет и меркнет свеча, когда взойдет яркое солнце. Теперь на меня смотрело ео стены не живое, а прекрасно написанное лицо, и меня уже не удивляло его сходство с ней; я в этом был давно уверен. Но меня восхищала эта выдержанность типа в этой вырождающейся семье. В данном случае сходство поглощалось различием. Я вспомнил, как мне казалось, что в жизни такой женщины не могло существовать, что многое в ней было создано; фантазией художника, а не скромной и разумной природой; а теперь я удивлялся этой моей мысли, и когда я сравнивал эту красоту с красотой Олальи, ее чудесный образ приводил меня в неописуемый восторг. Красавиц я видел немало и раньше и далеко не всегда был ими очарован; но меня часто привлекали женщины, которые не были прекрасными для других, а только для меня. Но в Олалье соединялось все, о чем я не смел даже мечтать, все, чего я только мог желать в минуты самой дикой и разнузданной фантазии.
Весь следующий день я не видел ее, и сердце у меня щемило и мой взор жаждал увидеть ее хоть только мельком, хоть издали, жаждал так, как истомившийся за ночь больной жаждет дождаться утра, жаждет увидеть первый луч восхода. Но напрасно!
На третий день, однако, когда я возвращался к себе после прогулки, приблизительно в обычное мое время, она опять стояла в галерее, и наши глаза встретились, и наши взоры слились, как тогда. Я хотел было заговорить, я хотел подойти к ней ближе, но, несмотря на то, что меня к ней тянуло, как магнитом, что-то еще более сильное, чем мое желание, вопреки моей воли удерживало меня. Я только поклонился и прошел мимо, а она, не ответив даже на мой поклон, только проводила меня глазами, не проронив ни звука, не пошевельнувшись.
Ее образ врезался в мою память; мне кажется, я в любую минуту мог вызвать его в своем воображении, со всеми самыми мельчайшими подробностями, и когда я, сосредоточиваясь мыслью, вглядывался в ее черты, мне казалось, что я читаю в них самую ее душу. Одета она была с тем же кокетством и тем же пристрастием к ярким цветам, какие я замечал у ее матери; платье, сшитое, как я знал, ее собственными руками, сидело на ней с какой-то, как мне казалось, лукавой грацией, обрисовывая все ее прекрасные формы; согласно моде этой страны, корсаж был с глубоким вырезом, а посредине он оставался спереди совершенно раскрытым, образуя как бы длинную щель; на смуглой шее на ленточке висела, несмотря на крайнюю бедность этой семьи, большая золотая монета. И все это были явные доказательства, если вообще таковые были еще нужны, насколько это молодое существо любило жизнь и радовалось своей красоте, и сознавало ее. А в ее глазах, впивавшихся в меня, я читал такую глубину страсти, такую бездну скорби и безысходной печали и тоски, искры поэзии и надежды и в то же время мрак полного отчаяния, а также думы о неземном, о том, что за пределами этой бедной земной жизни. Да, это было прекрасное тело, но духовное существо, обитавшее в этом теле, было больше, чем достойно его. Такую высокую, такую прекрасную душу трудно было встретить! И неужели я должен был оставить этот роскошный, несравненный цветок засохнуть и зачахнуть в безызвестности среди этих гор? Неужели я мог презреть великий дар, который мне предлагали безмолвно ее чудесные глаза? Я понимал, что здесь томится в заключении прекрасная высокая душа, заживо замурованная в этой тюрьме. Мог ли я не разбить ее оков, не выпустить ее на волю?! При этой мысли все побочные соображения мгновенно отпадали, и я поклялся назвать ее своей, хотя бы она была дочерью Ирода, и, придя к такому решению, я в тот же вечер приступил со смешанным чувством неискренности и расчета к привлечению ее брата на мою сторону. Быть может, я никогда до этого времени не смотрел на него с таким снисхождением, или мысль о его сестре невольно вызывала во мне потребность видеть в этом юноше лучшие его стороны, но только никогда еще он не казался мне столь привлекательным и милым, и самое его сходство с сестрой и раздражало, но вместе с тем и смягчало меня.
Прошел еще день напрасного ожидания. Пустой, бессмысленный день, ряд бесконечно длинных томительных часов. Я боялся все время пропустить случай и все время слонялся по двору, где, ради соблюдения приличия, я долее обыкновенного беседовал с сеньорой. И, видит Бог, что теперь я присматривался к ней и изучал ее с особым интересом и с чувством искренней и живой симпатии, и как по отношению к Филиппу, так точно и по отношению к ней я чувствовал, что в душе у меня пробудилось к ним более теплое и нежное чувство, сопровождавшееся большей терпимостью и снисходительностью в оценке их личностей и действий. И все же я не мог не дивиться, что даже в то время, когда я разговаривал с ней, она придремывала и даже засыпала и затем снова без малейшего смущения просыпалась и лениво, как всегда, но с неизменной безжизненной улыбкой отвечала на то слово или вопрос, который дошел до ее сознания.
Такое состояние ее поражало меня, я был не в силах его понять. Между прочим, я заметил, что она бесконечно часто меняла положение своего тела и своих членов, как будто наслаждаясь и смакуя удовольствие ленивых, плавных и красивых движений, удовольствие чисто физического ощущения, обнаруживая этим всю глубину своей пассивной чувственности. Она жила исключительно только одним телом, и ее сознательность не шла далее чисто физических наслаждений, от которых она могла и страдать, но чаще сладострастно упивалась чувственной негой приятных ощущений. Я никак не мог свыкнуться с ее глазами, и каждый раз, когда она останавливала на мне свои огромные, прекрасные, ничего не выражающие глаза, широко раскрытые для дневного света и словно закрытая книга для каждого, кто желал бы прочесть в них что-нибудь, каждый раз, когда мне приходилось видеть быстрое изменение в ее зрачках, которые то сужались, то расширялись в одно мгновение ока, я сам не мог понять, что тогда делалось со мной; на меня находило нечто, чему я не могу подыскать подходящего названия. Какое-то смешанное чувство горького разочарования, раздражения, отвращения заставляло болезненно дрожать все мои нервы; короче, я положительно физически не мог выносить ее взгляда. В этот день я тщетно пытался завязать с ней беседу, наводя разговор на самые разнообразные предметы, и наконец перевел его на ее дочь. Но и этот предмет, по-видимому, оставлял ее совершенно равнодушной. Она сказала только про нее, что она «хорошенькая», и это было все, что доступно ее пониманию; выше этой похвалы для нее ничего не существовало, как для детей. Всякое же более высокое понимание душевных качеств дочери было ей не дано. А когда я заметил, что Олалья кажется молчаливой, то моя собеседница весьма бесцеремонно зевнула мне прямо в лицо и затем возразила, что она не видит смысла в разговоре, когда сказать нечего.
– Люди много болтают, очень много, – добавила она и опять раскрыла для протяжного зевка свой прелестный, красивый, как игрушка, рот. На этот раз я понял ее намек и, разрешив ей мирно дремать, пошел наверх в мою комнату, где сел к окну и стал глядеть на горы, не видя их, потому что тотчас же погрузился в радужные мечты и в глубокие сладкие думы, мысленно прислушиваясь к звукам голоса, которого я никогда еще не слышал.
На пятый день после первой моей встречи с Олальей я проснулся окрыленный надеждами, которые, казалось, слали вызов самой судьбе. Теперь я был уверен в себе и в своем чувстве; теперь я окончательно разобрался в нем, и на душе и на сердце у меня было легко. Я был полон решимости высказать наконец мою любовь в словах и поставить кого следует в известность о ней. Я решил снять с нее печать молчания; она не должна была далее оставаться безмолвным обожанием, находящим себе выражение только во взгляде. Она не должна была жить только в одних глазах, а наполнять собою все наше существо! Не должна была уподобляться чувству бессловесных животных, а должна была облечься в живую форму речи, найти себе выражение в прекраснейших словах и получить все радости человеческого сближения и тесного общения. И я думал об этом, окрыленный самыми радужными надеждами, готовый безбоязненно вступить, как в какую-нибудь обетованную страну, в неизведанные дебри ее души. Они не страшили меня, а, напротив того, влекли и манили. Но когда я встретил ее, страсть снова нахлынула на меня с такой непонятной силой, что ум мой помутился, его как будто захлестнуло этой горячей волной; слова не шли у меня с языка, я совершенно утратил способность говорить; я только молча приближался к ней, как усталый путник подходил к краю обрыва или пропасти. Она немного отступила назад, когда я стал подходить к ней, но не отрывала глаз своих от меня, и этот взгляд ее звал и манил меня к себе. Наконец, когда я подошел достаточно близко, чтобы она могла коснуться меня, я остановился. Слов у меня не было, но если бы я сделал еще один шаг, я мог бы молча прижать ее к своей груди и удержать ее на моем сердце. Все, что во мне было здравого, честного и непорабощенного еще страстью, возмутилось при одной мысли о подобном поступке. Так мы стояли с минуту, пожирая друг друга глазами, и, казалось, вся душа наша перешла в этот долгий напряженный взгляд. Мы стояли так, чувствуя непреодолимое тяготение друг к другу и в то же время противясь ему изо всех сил, сознавая взаимное влечение и стараясь побороть его; наконец, сделав над собой страшное усилие и ощущая в душе горечь разочарования, я повернулся и молча пошел прочь.
Какая непонятная сила сковывала мне уста? А она – почему и она хранила молчание? Почему она отступала молча передо мной, не сводя с меня очарованных глаз? Неужели это была любовь? Или же просто животное влечение, бессознательное и неизбежное, подобное силе магнита, притягивающего к себе сталь? Мы ни разу не говорили, мы были совершенно чужие друг другу, и тем не менее какая-то странная, непостижимая сила, славно рука гиганта, молча толкала нас друг к другу. Что касается меня, то меня это раздражало и сердило, хотя я был уверен, что она девушка достойная; я видел ее книги, я читал ее стихи и таким образом до известной степени мог судить о ее душе, о ее нравственных качествах; но она, что она знала обо мне? И при этой мысли у меня пробегала дрожь по всему телу. Обо мне она не знала ничего, кроме моей внешности; значит, ее влекло ко мне простой силой физического притяжения, как падающий камень влечет к земле. Ею руководил просто физический закон, и он против воли ее, быть может, кидал ее в мои объятия. При мысли о подобном браке я невольно отступал назад. Не такой любви я желал! Я хотел быть любимым иной любовью, и я начинал ревновать ее к ее же собственной наружности; и затем мне становилось страшно жаль ее. Я представлял себе, какое унижение она должна была испытывать от сознания, что она, строгая отшельница, посвятившая себя науке, святая руководительница Филиппа, что она должна была признаться себе и мне в непреодолимом влечении к мужчине, с которым она никогда не обменялась даже парой слов. И как только явилась жалость, так она тотчас же потопила все остальные чувства и мысли, и я теперь желал лишь одного – разыскать ее, утешить, успокоить и обнадежить, уверить ее, какой святой взаимностью я отвечаю на ее любовь, сказать, что выбор ее, сделанный случайно, наугад, все же не совсем недостоин ее.
На следующий день была великолепная погода; над вершинами гор высился глубокий лазуревый свод, словно громадный голубой купол. Легкий ветерок, шелестящий в листве, и плеск и шум бегущих в горах ручейков и потоков наполняли воздух пленительной, нежной музыкой чарующих звуков. Но я был удручен своими мыслями, я изнемогал от тоски. Сердце мое надрывалось и плакало по Олалье, как ребенок плачет по отсутствующей матери. Я сидел на большом камне на краю одного из утесов, обращенных к северу и окаймляющих снизу то плато, на котором возвышалась «ресиденсия». Отсюда я мог видеть внизу подо мной лесистую долину одного из горных потоков, долину недоступную, как я полагал, человеку; в ней не было ни следа жилья, ни одна живая душа не спускалась туда; но в том настроении, в каком я был в это утро, я был особенно рад тому, что эта долина была безлюдна. В ней недоставало Олальи! И я думал о том, какое несравненное блаженство, какое счастье было бы провести целую жизнь с ней в этой безлюдной долине, на этом живительном воздухе, дающем человеку силу и мощь, радость бытия среди этой дикой и живописной природы, полной своеобразных красот, в этой поэтической обстановке… Сначала я думал об этом с грустью, как о несбыточной мечте, но потом у меня словно выросли крылья, меня охватила безумная, бешеная радость, я чувствовал в себе прилив новых сил, ощутил в себе такую мощь, словно я был Самсон и Титан и мог перевернуть весь мир.
И вдруг я увидел, что Олалья приближалась сюда. Она появилась, точно видение, из темной рощицы пробковых деревьев, и шла прямо на меня. Я вскочил на ноги и ждал ее. Она шла и казалась мне воплощением силы, грации, легкости и быстроты, созданием, полным жизни и огня, а между тем она шла медленно, спокойно. Но даже в самой этой медлительности чувствовалась ее необычайная сила воли, ее энергия. Если бы не эта сила воли, я чувствовал, что она понеслась бы ко мне как ураган, полетела бы как птица. Но она шла медленно и уверенно, опустив глаза в землю, и за все время она ни разу не подняла их на меня. Когда она подошла ко мне совсем близко, она заговорила, все так же не глядя на меня. При первых звуках ее голоса я вздрогнул. Это было последнее испытание моего чувства к ней. И что же, выговор ее был чист и ясен: она не лепетала и не глотала слов, произнося их как-то невнятно, по-детски, как Филипп и ее мать, а голос ее, хотя более низкий, чем у большинства женщин, был тем не менее свежий, молодой и женственный. Она говорила густым грудным контральто, несколько глухим, но мелодичным и певучим; этот голос не только шел прямо к моему сердцу, но он говорил мне о ней, он был для меня настоящим откровением, а между тем ее слова повергли меня в отчаяние.
– Вы уедете отсюда сегодня же! – сказала она.
И эти слова разом развязали мне язык, словно они разрушили те злые чары, что обрекали меня на безмолвие; с меня как будто сняли тяжесть, давившую меня, точно меня освободили от колдовства или наговора, и речь сама собой полилась из моих уст, бурная, неудержимая, убежденная. Я не знаю, в каких словах я отвечал, но знаю только, что, стоя перед ней здесь, на краю утеса, я излил перед ней всю свою душу, высказал ей всю силу моей любви, говорил ей, что живу только мыслью о ней, сплю только для того, чтобы грезить о ней и видеть ее хоть во сне, хоть во сне упиваться ее красотой, говорил, что готов отречься от своей родины, от родного языка, от родных и друзей, для того, чтобы всю жизнь прожить подле нее. А затем, сделав над собой невероятное усилие, я разом переменил тон. Я стал успокаивать ее, утешать, сказал, что сразу понял и угадал, что у нее высокая и благородная душа, что она набожна и что в ней живет геройский дух, что я от души могу всему этому сочувствовать и умею ценить в ней эти качества и готов разделять с ней ее духовную жизнь.
– Голос природы, – сказал я, – это голос самого Бога, и ослушание влечет за собой горе и погибель; и если нас против воли влечет друг к другу, если в вас чудом родилась взаимная любовь, то это значит, что наши души родственные, что мы, должно быть, созданы друг для друга. Это значило бы идти против Бога, – воскликнул я убежденно, – если бы мы вздумали идти против наших инстинктов, вложенных в нас Самим Богом!
Но она только отрицательно покачала головой на эти слова и повторила еще раз:
– Вы уедете сегодня же.
Но вдруг, махнув рукой, она пронзительно выкрикнула:
– Нет, не сегодня! Завтра!
При этом послаблении я вдруг почувствовал прилив новых сил, у меня откуда-то родилось мужество и смелость, и, протянув к ней руки со страстным призывом, я произнес ее имя, а она, не помня себя, кинулась в мои объятия и повисла на мне. Горы зашатались, заколыхались передо мной; земля дрожала у нас под ногами; я ощутил сотрясение, как от сильного электрического тока, как от удара, и это сотрясение прошло по всем моим членам и ослепило и ошеломило меня. Но уже в следующий момент она оттолкнула меня от себя, резким движением вырвалась из моих объятий и бежала от меня с быстротой лани, преследуемой охотником, и скрылась в чаще пробковых деревьев.
А я стоял и в опьянении взывал к горам, призывая их в свидетели моего счастья. Я славил Бога и всю природу, и когда я несколько успокоился и пошел домой, я словно не ступал по земле, а летел по воздуху. Она отсылала меня прочь от себя, но стоило мне назвать ее по имени и протянуть к ней руки, и она падала в мои объятия. Нет, это была минутная слабость, присущая ее полу, – отгонять от себя любимое существо, слабость, от которой даже и она, сильнейшая из себе подобных, была не свободна. Уехать? Нет! Нет, Олалья, я не могу, я не должен уехать! О, Олалья! О, моя несравненная Олалья!.. Вблизи где-то запела птичка, а в это время года здесь птицы почти не поют. Я счел это за доброе предзнаменование. И снова вся природа вокруг меня, начиная с величавых и неподвижных гор и кончая мельчайшим листочком или светлячком там, в тени рощи, или быстро летящей мошкой, все как будто встрепенулось ожило и повеселело, и все как будто ликовало вместе со мной. Солнце ударяло на скаты гор с такой силой, как молот бьет по наковальне, и казалось, что горы содрогались, а земля под этими жгучими лучами, словно разнежившись, издавала опьяняющий аромат, и леса точно зарделись от его пламенных лучей. Я чувствовал, как трепет творчества и восторга созидательных сил природы пробегал в недрах земли. И то, что было стихийного, грубого, сильного и дикого в той любви, которая теперь пела свой торжествующий гимн в моем сердце, являлось для меня как бы ключом для разрешения великих тайн природы. Даже те камни, что скатывались у меня из-под ног, когда я ступал по ним, казались мне теперь дружественными и живыми. Олалия! Это ее прикосновение ко мне ускорило бьющийся во мне пульс жизни, обновило и возродило меня; оно пробудило во мне прежнее единение с матерью-землей, когда наш пульс и сердце бьются заодно с окружающей нас природой, когда это биение захватывает дух, когда душа как будто расширяется и способна объять всю природу и слиться с ней, утонуть и раствориться в ней, – словом, то, чему так легко разучаются люди, что они совершенно забывают, живя в своем благовоспитанном кругу. Любовь во мне горела, как пожар, и нежность становилась свирепой; я ненавидел и боготворил, я жалел и чтил ее в каком-то бешеном экстазе. Мне казалось, что она то звено, которое меня связует и с неодухотворенными предметами, и с чистым милосердным Божеством; в ней я видел воплощение начала животного и божественного, родственного одновременно и непорочной чистоте, и разнузданным диким силам земных страстей.
С одурманенной головой вернулся я на двор, «ресиденсии», и при виде сеньоры меня словно осенило откровение. Она возлежала, как обыкновенно, греясь на солнце, вся нега, лень и самодовольство, усиленно щурясь под сверкающими лучами горячего солнца, утопая в блаженстве пассивного довольства своей судьбой и всем окружающим, спокойная и безмятежная, как существо, стоящее вне всяких житейских треволнений и желаний; и перед ней весь мой страстный пыл разом пропал. Я почувствовал себя даже как будто пристыженным. Остановившись на минуту и овладев собой, насколько это было возможно, насколько я мог отдышаться от своего волнения, я обратился к ней с несколькими словами. Она взглянула на меня со своей невозмутимостью, благодушной и доброй улыбкой и ответила все тем же мягким, певучим, ленивым голосом неясно, неразборчиво, как сквозь сон, словно боясь нарушить свой сладкий покой, боясь расстаться с тем царством неги, мира и спокойствия, в котором непрестанно пребывали все ее чувства, в невозмутимой сладкой дремоте, и тут во мне впервые проснулось чувство почти благоговейного уважения к существу, столь невозмутимо незлобному, невинному и счастливому, – и я ушел, внутренно дивясь в ней ее уравновешенной безмятежности, а в себе – своей собственной неусыпной тревоге, своей вечной странной, беспокойной суетливости в мыслях и чувствах и желаниях.
Придя в свою комнату, я увидел у себя на столе клочок той самой желтой бумаги, какую я видел тогда в комнате, выходящей на север; он был исписан карандашом тем же почерком, который я уже видел раз, – почерком Олальи. Я схватил его с чувством необъяснимой тревоги, как бы предвидя что-то недоброе, – и сердце во мне упало, когда я стал читать эти строки.
«Если вы питаете хоть какое-нибудь доброе чувство к Олалье, и в вас есть хоть сколько-нибудь жалости к существу, жестоко обиженному судьбой, то из сострадания, из чувства чести, ради того, кто всех нас искупил своею смертью, – я умоляю вас, уезжайте!»
Некоторое время я ошеломленно смотрел на эту записку, едва понимая, что происходит со мной; затем я стал как будто пробуждаться, и во мне сказалась такая жестокость, такое отвращение к жизни, что солнце как будто померкло там, на голых скалистых горах, и всего меня трясло как человека, объятого безумным страхом и ужасом. Раскрывшаяся вдруг передо мной точно бездонная пропасть, пустота жизни сразила меня, как физический недуг, лишила меня сил и мужества, убила всякую надежду. То, что случилось, грозило не моей любви, не моему счастью, – оно грозило самой моей жизни.
– Я не могу жить без нее! – говорил я себе и стоял пришибленный, отупевший и твердил все одно и то же: – Я не могу жить без нее. – Едва сознавая, что я делаю и зачем, я протянул вперед руку, чтобы раскрыть раму, но каким-то образом попал в стекло и высадил его. Кровь брызнула из перерезанной руки, и бессознательный инстинкт самосохранения мгновенно заставил меня очнуться. Ко мне вернулось и полное сознание, и самообладание, и я тотчас же поспешил зажать рану пальцем другой руки, чтобы остановить брызжущую фонтаном кровь. Затем я стал размышлять, что мне делать. В этой пустой комнате не было решительно ни чего, чем бы я мог помочь себе, а между тем я чувствовал, что нуждаюсь в чьей-нибудь помощи. И вдруг у меня мелькнула мысль, что сама Олалья могла бы мне помочь, и с этой мыслью я спустился вниз по лестнице, продолжая зажимать пальцами рану.
Но нигде не было видно ни Олальи, ни Филиппа, и тогда я побрел в нишу, в самую глубь которой теперь удалилась сеньора и дремала, сидя перед огнем камина. Никакая жара не казалась ей излишней.
– Простите, что я потревожил вас, – сказал я, – но я вынужден обратиться к вам за помощью.
Она взглянула на меня сонливым томным взглядом и осведомилась, в чем дело. Но не успела она еще договорить своей фразы, как я заметил, что она потянула в себя воздух, раздув ноздри, и вдруг как будто совершенно проснулась и даже оживилась.
– Я порезал руку, и, как видите, довольно сально, – сказал а, – посмотрите! – И я протянул к ней обе руки, с которых капала и струилась кровь!
При этом ее громадные глаза широко раскрылись, зрачки сузились до того, что превратились в едва заметные точки; с лица ее словно упала маска – оно было полно сильнейшей выразительности, но то, что оно выражало в данный момент, никто не мог бы определить. И в то время, когда я стоял перед ней и дивился происходившей в ней перемене, ее странному возбуждению, она вдруг быстро приблизилась ко мне, схватила мою руку, поднесла ее к своему рту и в тот же момент впилась в нее зубами и прокусила чуть не до самой кости. Боль от укуса и брызнувшая из раны кровь, а главным образом невыразимое отвращение, вызванное во мне этим мерзким поступком, все разом слилось во мне в одно общее чувство гнева и негодования, под впечатлением которого у меня достало силы оттолкнуть ее от себя. Но она кинулась на меня, и я опять оттолкнул ее; она же продолжала кидаться на меня, как разъяренное животное, с дикими криками, которые были мне знакомы и которых я не мог не узнать. Это были те самые крики, которые разбудили меня в ту ночь, когда здесь бушевала буря. Вместе с возбуждением ее безумия возрастала и ее сила, мои же силы были на исходе, вследствие большой потери крови; кроме того, в голове у меня все мутилось от неожиданности этого нападения; я до того ослабел, что уже не мог сопротивляться, я только отступал перед ней; но теперь я был уже приперт к стене и отступать мне было некуда. Вдруг между нами кинулась Олалья, и почти одновременно с ней я увидел Филиппа, который одним прыжком наскочил на мать, повалил ее на пол и старался удержать ее своими сильными руками, не давая ей подняться. Я до того ослаб, что не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог произнести ни единого слова; я едва сознавал, что вокруг меня происходит, и видел и слышал все как сквозь сон. Я видел, как борющиеся катались по полу, слышал крики безумной, оглашавшие воздух, видел, как она бешено вырывалась из рук державших ее, силясь добраться до меня; она рвалась ко мне, не видя ничего перед собой, рвалась с диким криком и воем, как посаженный на цепь пес. Я чувствовал, как Олалья схватила меня обеими руками, как распустившиеся волосы ее упали мне на лицо, и как она с силой, которой мог бы позавидовать мужчина, подняла меня и понесла наверх по крутой каменной лестнице, в мою комнату. Здесь она положила меня на кровать. Все это время я был в состоянии полной прострации; я с трудом мог поднять веки, чтобы видеть как сквозь туман то, что происходило вокруг меня. Опустив меня на кровать, она поспешила к двери и заперла ее на ключ, затем простояла еще несколько секунд у запертой двери, прислушиваясь к диким крикам, потрясавшим стены. В следующий момент она была уже у моей постели и с ловкостью хирурга перевязывала мою израненную руку; при этом она прижимала ее к своему сердцу, гладила и ласкала ее, причитая над ней, как над больным ребенком, воркуя нежно, как тоскующая голубка, но воркуя безмолвно, без слов. Слов не было, это были просто тихие, ласкающие звуки, как жалобная музыка, звуки, которые были прекраснее всяких слов, до того они были трогательны, певучи и нежны, чарующи до бесконечности!
И вот в то время, когда я лежал в полузабытьи, прислушиваясь к этим своеобразным звукам, которые нежили, голубили и как бы баюкали меня, у меня в голове вдруг родилась мысль, которая меня больно кольнула в самое сердце. Все мое существо содрогнулось, точно мне в грудь вонзили отравленный кинжал и стали точить меня, как червь точит цветок или листок. Да, это были чудесные звуки, и вызвало их чувство жалости и нежности, добрые человеческие чувства, но сами они, эти звуки, были ли это человеческие звуки?
Весь день я пролежал недвижимо. Долго-долго раздавались по всему дому дикие, звериные крики этой женщины-самки, боровшейся со своим полоумным детенышем, возбуждая во мне ужас и отвращение и доводя меня до отчаяния. Это были предсмертные крики моей любви; над ней совершили убийство; ее убили на моих глазах! Она не только умерла, но еще стала оскорблением для меня. И все же, что бы я ни думал и что бы я ни чувствовал, я сознавал, что эта любовь по-прежнему переполняет мою душу и сладостно волнует мое сердце, подымая в нем целую бурю страсти, нежности, скорби и обиды. Глядя на Олалью и чувствуя ее прикосновение, я невольно таял; всякое возмущение, всякое отвращение, всякое разумное суждение замирало во мне. Даже весь ужас и омерзение того, что теперь предстало перед моими глазами, и то сомнение, которое сейчас только закралось в мою душу относительно самой Олальи, ни даже дикая, зверская, нечеловеческая черта, проглядывавшая не только во всех поступках и во всем поведении ее семьи, но находившая себе место и в нашей взаимной любви, в первоначальных наших отношениях, все это хотя и пугало, и оскорбляло, и отталкивало меня, но тем не менее было не в силах окончательно порвать узы моего очарования.
Когда наконец крики внизу прекратились, мне послышалось, что кто-то скребется у моих дверей, и я знал, что это Филипп. Олалья встала и пошла к двери и, выйдя за порог, о чем-то говорила с ним, но о чем, я не знаю. За исключением этого непродолжительного отсутствия она ни на минуту не отходила от меня все это время; то она стояла на коленях у моего изголовья и горячо молилась, то сидела совсем близко подле меня и не сводила с меня глаз. Так что я в продолжение целых шести часов мог беспрепятственно упиваться ее красотой и молча читать в ее чертах историю нашей любви. Я видел золотую монету, лежащую на ее пышной груди, видел ее глаза, то вспыхивавшие, то будто угасавшие, то прояснявшиеся, то вдруг темневшие, но неизменно говорившие мне о неизмеримой доброте. Я восхищался совершенной красотой ее лица, улавливал через складки одежды безупречные линии ее тела, а тем временем стала надвигаться ночь и в сгущающемся постепенно мраке моей комнаты чудный образ ее начинал как бы расплываться и таять; но и тогда нежное прикосновение ее руки, покоившейся в моей, говорило мне о ней, о ее присутствии, и я чувствовал, что и она говорила со мной. Лежать часами так, в полном изнеможении, смертельно ослабев, и молча упиваться красотой и лаской своей возлюбленной, и не дать возродиться своей любви, помешать ей воскреснуть и ожить от каких бы то ни было потрясений и разочарований, – да разве это было возможно? И теперь я умышленно закрывал глаза на все ужасы, и снова у меня являлось мужество и смелость, и я готов был мириться с самым худшим, готов был пренебречь всем на свете. И что из того, если это громадное чувство надо всем брало верх, если оно было сильнее всего остального; что из того, если ее глаза по-прежнему покоряют и манят меня, если и теперь, как раньше, каждая клеточка моего существа томится по ней, жаждет ее, тянется к ней?!.. Поздно ночью я вдруг почувствовал прилив новых сил, я как будто вновь ожил и мог говорить.
– Олалья, – сказал я, но так тихо, что сам едва расслышал свой голос, – Олалья, все это ничего не значит; я ничего знать не хочу. Мне все равно! Я счастлив потому, что я вас люблю.
Вместо ответа она встала на колени у моей кровати и долго молилась… Я с немым благоговением следил за ней. Тем временем взошла луна, и свет ее упал косым лучом во все три окна моей комнаты, осветив ее трепетным мягким светом, таинственным и неясным, который, однако, позволял мне видеть Олалью, хотя и смутно, но достаточно, чтобы различать ее движения и черты. Когда она наконец встала с колен, я видел, что она перекрестилась, а затем уже обратилась ко мне.
– Говорить должна я, – сказала она, – а вы, вы должны слушать. Я знаю, а вы, вы можете только догадываться! Я молилась, о, как я молилась за вас, чтобы вы уехали отсюда! Я просила и вас об этом, и я знаю, что вы исполнили бы мою просьбу, даже и эту, чего бы вам это ни стоило; позвольте мне думать, что вы бы это сделали для меня.
– Я вас люблю, – сказал я.
– А между тем вы жили в свете, – сказала она после некоторого молчания, – вы мужчина, вы человек умный и рассудительный, а я почти ребенок. Простите же меня, если я как будто берусь вас учить; я столь же невежественная, как вот эти деревья, что растут у нас в горах; но мне кажется, что люди, которые учатся очень многому, только касаются поверхности вещей; они усваивают себе общие законы, они могут объять все величие данного предмета, все его великое значение, но ужас живого факта ускользает от них. Мы, безвыходно остающиеся дома, среди всего этого зла, мы постоянно помним о нем, мы знаем настоящую его силу и значение, и на нас лежит долг – предостеречь и пощадить. Уезжайте лучше, уезжайте теперь же, но не забывайте меня. Пусть я буду жить в счастливом сознании, что я занимаю хоть небольшое местечко в вашем сердце и в вашей памяти. И там я буду жить такой же собственной обособленной жизнью, как та, которой я живу теперь в своем собственном теле. Да, я буду жить в вас, как в себе самой.
– Я люблю вас, – сказал я опять в ответ на ее слова и с трудом протянул свою ослабевшую руку.
Взяв ее руку, я медленно поднес ее к своим губам и припал к ней долгим поцелуем. Она не отдернула у меня руки, а только вздрогнула слегка, и при этом я заметил, что она взглянула на меня, сдвинув брови; но взгляд ее был не гневный, не сердитый, а только печальный и смущенный. Затем, призвав, как видно, на помощь всю свою решимость, она привлекла к себе мою руку и, наклонясь немного вперед, прижала ее к своему сильно бьющемуся сердцу.
– Вот! – воскликнула она. – Теперь вы чувствуете биение моего сердца; это пульс моей жизни! Оно живет и бьется только для вас, оно всецело ваше! Но вместе с тем я спрашиваю себя, мое ли оно? Конечно, оно мое настолько, что я могу отдать его вам, как могла бы отдать вам вот эту монету, сняв ее со своей шеи, как могла бы отдать вам ветку, отломанную мною от дерева. Но ведь, в сущности, разве все это мое?.. Мне кажется, что я живу где-то далеко (если только я вообще существую как самостоятельное существо), где-то вне этого бренного грешного тела, в котором я заключена точно бессильный и беспомощный узник в своей тюрьме; но меня, мою живую душу здесь влачит за собою толпа предков, которая стремится обессилить меня, толпа, которую я презираю, от которой я отрекаюсь всеми силами моей души. Это сердце, такое, какое бьется в груди каждого животного, признало вас своим господином; при первом вашем прикосновении оно рвется к вам! Да, оно любит вас! Но душа моя, любит ли она вас? Я думаю, что нет; впрочем, я сама этого не знаю, я боюсь даже спросить себя об этом, боюсь задать себе этот вопрос. Я знаю только, что когда вы говорили со мной, то слова ваши шли от души; вы спрашивали меня от души, вы только ради души моей желали бы назвать меня своей. Вам нужна моя душа! Да?
– Олалья, – возразил я, – ведь душа и тело, – одно, и в любви они почти всегда нераздельны: то, что избрало наше тело, то любит и наша душа! К чему нас влечет тело, туда льнет и душа! Потому что все мы состоим из тела и души, а потому тело для тела и душа для души! По Божьему велению они соединились воедино; низменное чувство, если только можно назвать его низменным, то есть чувство физическое, также вполне законное и естественное, служит у человека ступенью к высшему чувству, то есть чувству духовному. Она молчала, а спустя немного спросила: – Видели вы портреты моих предков здесь, в этом доме? Всматривались ли вы внимательно в мою мать или в Филиппа? Неужели ваш взгляд никогда не останавливался вот на этом портрете, висящем здесь против вашей кровати? Та, с которой писан этот портрет, умерла много лет тому назад, но она много наделала зла в своей жизни… Теперь посмотрите на ее руки, ведь это мои руки, до мельчайших подробностей мои!.. А эти глаза? Ведь они тоже мои! А волосы? Все у нее мое или, вернее, у меня ее! После этого скажите мне, что же у меня мое? Мое собственное, не унаследованное от них? И что же я сама такое, если ни одна малейшая черта во всем этом теле, которое вы любите, из-за которого вы воображаете, что любите меня, если ни один жест не мой, если в каждом моем движении и взгляде невольно сказывается целый ряд других женщин; если ни один звук моего голоса, ни один взгляд моих глаз даже и теперь, когда я смотрю на самое дорогое мне существо, когда я говорю с любимым человеком, если они не исключительно мои! Все это уже раньше было чье-то; принадлежало другим, отдавалось другим, другим, давно отжившим и давно умершим женщинам, смотревшим на других мужчин вот этими же самыми глазами; они ласкали других мужчин вот этими же самыми руками, и другие мужчины слышали слова любви и мольбу того же голоса, который теперь звучит в ваших ушах. Руки давно умерших женщин лежат у меня на груди, они меня толкают, они ведут меня, а я, я только кукла, марионетка в их распоряжении… Я только повторение прекрасной модели, я перевоплощение их черт и свойств, их атрибутов, давно уж устраненных от всякого зла и опущенных в тихую могилу. Так меня ли вы любите, спрашиваю я вас! Меня ли, или же ту породу, которая меня произвела? Ту девушку, которая не может поручиться ни за одну малейшую частицу своего существа, или же тот могучий поток, которого она является лишь кратковременным притоком, быстро иссякающей маленькой струйкой? Любите ли вы то дерево, которого она есть только скоропреходящий плод, или же самый этот бедный плод? Порода существует несомненно, она стара и в то же время вечно молода и сильна; она несет в себе свои предвечные судьбы и свои неизменные черты и свойства, а в ней, как волны в море, сменяются одно другим поколения и отдельные личности, одаренные как бы в насмешку мнимой свободной волей; на деле же они бессильны, а сильна в них только порода, сильна наследственность, и ее им не победить, не побороть, не уничтожить. Даже душа, в которой мы говорим, которую мы ставим выше всего, и та в нас родовая, наследственная… Она живет в роду!..
– Вы грешите против закона природы, – сказал я, – вы восстаете против воли Всевышнего, против Его голоса, говорящего в нас, голоса столь пленительного, когда Он убеждает, и столь грозного, когда Он повелевает. Прислушайтесь к нему! Голос Божий это голос природы, говорящий в нас. Ваша рука невольно сжимает мою, ваше сердце рвется навстречу моему при одном моем прикосновении к вам, и те невидимые элементы, из которых мы состоим, пробуждаются в нас одновременно и сливаются в одно общее чувство и желание; при одном взгляде друг на друга эта земная глина вдруг вспоминает о своей независимой жизни и жаждет нашего соединения и возрождения! Нас влечет друг к другу какая-то непонятная сила; та самая, что руководит движением звезд в пространстве, та самая, что создает на море приливы и отливы, сила закона вещей и законы природы, которые старее и сильнее нас.
– Увы, – промолвила она, – что могу я сказать вам на это?.. Мои предки триста лет тому назад владели всей этой землей и всей этой провинцией и управляли ею как короли. Они были и мудры, и могущественны, и хитры, и коварны, и жестоки. Их род был одним из славнейших и знатнейших в Испании; под их знамена становились люди, и их знамена вели их в бой, и всюду их знамена шли впереди! Короли называли их своими кузенами, но люди, когда их на арканах тащили на войну, когда они, придя домой, находили вместо своих лачуг и семей дымящиеся головни и кресты на кладбище, – народ их проклинал и ненавидел. Впоследствии все изменилось. Человек стоит выше животного, но ученые утверждают, что он произошел от него, и если он мог некогда возвыситься над животным, то, конечно, может и снова превратиться в него, опуститься до своего прежнего уровня. Это мы видим воочию!.. Достигнув вершины славы и величия, мои предки почувствовали как бы пресыщение всем, чего они так добивались; на них подуло ветром переутомления, усталости и лени; ослабели туго натянутые струны их честолюбия и энергии, в них начинали чувствоваться общее расслабление и постепенный упадок. Ум у них стал засыпать, но зато страсти пробуждались с удвоенной силой, неудержимые и безрассудные, и бушевали в них, проявляясь в таких же бешеных порывах, как ветер в ущельях наших гор. Физическая красота еще передавалась из поколения в поколение, но руководящий жизнью человека разум и сердечные качества уже не наследовались в прежней мере. Семена давали плод, плод облекался мясом, мясо нарастало на кости, но кости и мясо есть и у животных, а это были такие же кости и такое же мясо, а ум их был подобен уму мух! Я говорю вам то, что считаю себя вправе сказать вам, но вы видели сами, как колесо, олицетворявшее собою мой обреченный на гибель род, катится под гору. Я стою как будто на небольшом пригорке посреди этого крутого ската и вижу все и впереди и позади себя; вижу все, что мы утратили уже, и все, что еще ждет нас впереди, все, что еще может грозить нам и чего нам никак не избежать. Я вижу, что нам суждено катиться все ниже и ниже. Могу ли я, стоящая совсем особняком в этом жилище мертвых, моем бедном теле, я, которой претит это наследие родовое, могу ли я сознательно продлить это заклятье! Смею ли я приковать другую человеческую душу, столь же возмущенную этим падением, как и моя, приковать на всю жизнь к этому заклятому игралищу страстей, к этому проклятому сосуду, в котором поневоле томится моя душа! Могу ли я передать дальше проклятый этот сосуд, наполнив его свежим ядом, то есть новой жизнью? Могу ли кинуть этот зажженный горящий факел в лицо потомству? Нет, нет и нет! Я дала обет, что этого не будет, и что наш род отныне прекратится! Он должен навсегда исчезнуть с лица земли!.. Это решение мое неизменно, и ничто на свете не заставит меня отказаться от него!.. Да, мой друг, в настоящую минуту мой брат готовит внизу все для вашего отъезда, и скоро мы услышим его шаги на лестнице и вы уедете с ним отсюда навсегда! Вы навсегда уйдете из моих глаз! Но молю вас, думайте иногда обо мне, вспоминайте о той, которой жизнь задала непосильно тяжелую задачу, и которая приняла ее безропотно и смело, с твердой решимостью выполнить ее, чего бы это ей ни стоило. Вспоминайте ту девушку, которая горячо любила вас, но так глубоко ненавидела себя, что даже сама любовь ее ей стала ненавистна!.. Да, вспоминайте, Бога ради, ту, которая удалила вас от себя, но у которой не было большого желания удержать вас навсегда подле себя, у которой не было лучшей надежды, как суметь забыть о вас, ни большего страха, чем страх при мысли быть забытой вами!
Говоря это, она постепенно отступала к двери; ее глубокий грудной голос звучал все мягче, удаляясь; с последним словом она переступила порог и скрылась. Я остался лежать один, в освещенной луной комнате. Мне вдруг стало невыносимо больно и жутко и сиротливо. Что бы я сделал в этот момент, если бы проклятая слабость не приковывала меня к постели, я не знаю. Но я знаю, что в своем полнейшем бессилии я почувствовал жгучее отчаяние, которое овладело всем моим существом.