Невеста для графа - читать онлайн бесплатно, автор Роман Кубов, ЛитПортал
На страницу:
2 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

От этой мысли мне стало тоскливо.

В сторожке нас встретил дьячок — старичок с курчавой бородкой, разговорчивый, как все люди, которые живут от людей далеко. Он дал воск, а потом, уж не знаю, зачем, — повёл нас показать «церковное чудо»: старую икону, которая «от времени почернела вся, а как граф заказал её не трогать, так и стоит черная-черная».

Мы прошли с ним в придел. И вот там, за иконостасом, на подоконнике, в пыли — я увидела связку ключей. Не церковных. Обычных, амбарных, тяжёлых, на железном кольце. И на кольце — деревянную бирку, на которой было вырезано, сильно стёрто от времени, но читаемо: «Е.В. 1842».

Е.В. — Елена Вельская.

— Чьи это ключи? — спросила я, и голос у меня вышел ровнее, чем я себя чувствовала.

— А это, — дьячок замялся, — это господские. Ещё с той поры, как крыло заколотили. Их тогда граф сюда и принёс. Велел: «Спрячь. Чтобы ни в доме, ни в саду их не было». Я и спрятал: грех жечь, а у меня — думал — целее будут. А они тут и пылятся три года.

— Отдать их надо, — сказала я и услышала, как у меня внутри всё сжалось от того, что я делаю. — В доме. А то нехорошо: ключи от господских комнат в приделе лежат. Вдруг кто худой найдёт?

Дьячок посмотрел на меня с сомнением, но отдал: я — всё-таки «из дома», гувернантка, «барышня из господ». Ниночка стояла рядом и смотрела на ключи с таким лицом, что я поняла: она знает. Даже она, восьмилетняя, знает, чьи это ключи. Просто все в этом доме знают, и все молчат.

Мы вернулись в дом к вечеру. Я спрятала связку в карман, зашла к себе, заперлась и долго смотрела на неё, лежащую на столе. Три ключа. Один — маленький, изящный, явно от комода или шкатулки; второй — от двери; третий — амбарный, тяжёлый, и на деревянной бирке — «Е.В.»

Мне бы надо было отнести их Савельичу. Или в кабинет графа. По-хорошему, так. Но я — я, Полина Соколова, гувернантка, которая клялась себе «не лезть не в своё», — я положила их в шкатулку, где лежали мои броши, и закрыла на замок.

И до самого вечера я ходила по дому, как человек, который украл. А уж вечером, когда дом стих, когда Савельич ушёл в людскую, а Ниночку я уложила и она уснула, держа меня за палец, — я взяла свечу, ключи и пошла в тот коридор.

Господи, пишу — и до сих пор чувствую, как тогда стучало у меня в груди.

Коридор был темен. Я шла на цыпочках, свечу прикрывала ладонью, чтобы свет не прошёл под дверями. У заколоченных дверей я остановилась. Замок был снаружи — старый, врезной, с той стороны, где начиналось «вдовье крыло» — не та дверь, что выходила в коридор, нет: сама дверь в крыло была обычная, дубовая, а заколочены были окна. Точнее, заколочены были двери — наверное, я плохо разглядела тогда. Позже пойму.

Теперь-то я знаю: заколочен был вход.

Я вставила ключ. Он повернулся — сухо, с протяжным скрипом, как поворачиваются тяжёлые вещи после долгой спячки. Я толкнула дверь.

И вошла.

Пахло в крыле пылью, воском и — странно — фиалками. Очень слабо, но я узнала. Я узнала запах, потому что Ниночка сказала: «она пахла фиалками». Три года никто не открывал это крыло — и всё равно в нём пахло фиалками. Или мне так показалось.

Я подняла свечу.

Я — вам скажу честно, как было, — я ожидала увидеть: музей. Комнату, которую не трогали, как на картинах: недопитый чай, раскрытая книга, платье на спинке стула. Я ожидала увидеть, что называется у людей «застывшее время». Мне рассказывала такую историю одна горничная: у одной барыни после смерти дочки комнату её закрыли, и через десять лет открыли — и всё стояло, как при ней.

Здесь — стояло вот что.

Комната была пустая. Совершенно. Ни кровати, ни стула, ни шкафа — голая комната. Только в углу — сундук, окованный железом, и на нём — пыль толщиной в палец. Ковры сняты. Занавеси сняты. Зеркало — завешено, как в траурных домах, простынёй.

А на стене — я подняла свечу — висели два портрета. Большие, в тяжёлых рамах. Один — женщина, молодая, с тёмными волосами, с весёлым, живым лицом и с фиалками в руке — я сразу поняла: Елена. Второй — мужчина в гусарском мундире, красивый, с усами и с дерзким взглядом.

И под вторым портретом, на гвозде, висело письмо. Нет — вернее, вложенное за раму, чуть выглядывающее краешком, пожелтевшее.

«Е.В.» — было выведено на конверте. Знакомым почерком — я узнала его, потому что неделю видела на бланках распоряжений по дому. Это был почерк графа. Это было его письмо. Его письмо к жене — то, которое он написал и не отправил? Или то, которое он получил и не распечатал?

Я стояла со свечой, и мне было страшно: не за себя — за то, что я сейчас найду. Бывает такое чувство, когда трогаешь чужую рану — и знаешь, что тебе нельзя, а рука всё равно тянется.

Я протянула руку.

И в этот момент — сзади, из темноты коридора — раздался голос:

— Не трогайте.

Я обернулась так резко, что свеча чуть не погасла.

В дверном проёме, в темноте, стоял он. Граф. Без сюртука, в белой рубахе, с руками, опущенными по швам. Лица его я не видела — свеча была в моей руке, и свет падал на меня, а он стоял в тени.

— Я… — начала я, и голос у меня сел. — Я нашла ключи в сторожке. Дьячок сказал…

— Я знаю, что дьячок сказал, — произнёс он глухо. — Я всё знаю. Уходите. Сейчас же.

Я не сдвинулась с места. И сказала то, чего сама от себя не ждала:

— Здесь пусто. Вы всё вынесли. Вы вынесли из её комнаты всё — кроме портретов. Зачем?

Тишина. Долгая. Я слышала, как он дышит — ровно, тяжело, как дышат люди, которые держат себя в руках из последних сил.

— Это не её портреты, — сказал он.

— А чьи?

— Её — и его, — сказал граф. — Она уехала с ним. С Ржевским. Я три года говорил всем, что она погибла. Потому что так — лучше. Для неё. Для семьи. Для всех, — он сделал шаг в комнату, и я наконец увидела его лицо в свете свечи. И лицо это было — как я и думала: не злое. Оно было, как стена, которая когда-то была домом. — А правду — знаем только мы трое. Я. Савельич. И вы.

— Почему вы сказали, что она погибла? — спросила я. — Зачем вам было хоронить живую?

И вот тут он сказал — и, господи, я запомнила его ответ дословно, на всю жизнь:

— Потому что если вся губерния будет знать, что графиня Вельская сбежала с корнетом, — то её отец, старик, который и так лежит после удара, — он этого не переживёт. Её сестра, которая носила её имя, — не поднимется. А я — я всё равно уже был для всех мертвецом, Барышня Полина. Мне ничего не стоило умереть за неё. Это единственное, что я успел ей дать в жизни: я дал ей уехать. И я дал ей — спокойствие. Если бы вы знали, чего мне это стоило, — вы бы не стояли здесь со свечой.

Я стояла и смотрела на него — и мне было так горько, что я не находила слов. Три года. Три года этот человек смотрел, как его называют убийцей. Три года он стоял каждое утро под окнами крыла, где не была его жена, и не мог ничего сказать. И не потому, что был горд, — а потому, что он берег чужую жизнь, чужую репутацию, чужое имя. Человека, который его бросил.

Я сделала то, чего не должна была делать. Я сделала шаг к нему.

— Граф, — сказала я. — За эти три дня я науч-илась вас… — я осеклась. Хорошо, что осеклась. Я чуть не сказала «я научилась вас бояться меньше». А надо было сказать другое. Я сказала: — Я никому ничего не скажу. Клянусь. Вы — вы не убийца. И я — единственная в этом доме, кто теперь знает это наверняка.

Он смотрел на меня. И в его серых глазах — впервые за три года — что-то дрогнуло. Как дрожит лёд, по которому пошла первая трещина.

— Идите спать, — сказал он. И вышел.

А я осталась стоять в пустой комнате с двумя портретами и с одним нераспечатанным письмом.

И вот тут — я не знаю, что это было: любопытство, которое во мне победило всё, или тот самый «зов жизни», — я всё-таки сняла с гвоздя письмо. Взяла его с собой. Спрятала на груди.

Это было моё преступление перед этим домом. Единственное. И я его совершила — не для того, чтобы узнать тайну. А для того, чтобы понять, как помочь человеку, у которого за три года никто не спросил, что случилось на самом деле.

В моей комнате, при свече, я распечатала письмо.

Оно было не от графа. Оно было от Елены — к нему. Написанное её рукой, тем самым почерком, которым Ниночка подписывала «тётя Леночка» в своих рисунках. И там, в этом письме, — было всё.

Я прочла его дважды. Потом — третий раз.

А потом я села на кровать, и у меня были такие глаза, какие бывают у человека, который только что нашёл сокровище и ужаснулся его тяжести.

Потому что правда, которую прятали три года, была не страшная. Она была — другая. Она была — живая. И она могла либо убить этот дом окончательно, либо — впервые за три года — освободить его.

Но для этого мне нужно было разобраться с тем, кто в этом доме добивается правды. Или её могилы.

Потому что — вот что я узнала в ту ночь, дочитав письмо до конца, — Елена Вельская, сбежавшая с гусаром, вернулась.

Она была жива. И она ехала в Липовку.


Глава 4

«Письмо Елены. Почему он молчал»

Письмо я перечитала трижды, пока горела свеча, и до сих пор помню его наизусть. Оно не было длинным. И оно не было про любовь — про что? Про честность. Последнюю, отчаянную честность человека, который знает, что терять уже нечего, и который не хочет умирать, так и не сказав правды.

«Милый Михаил Аркадьевич.

Вы, верно, никогда не прочтёте этих строк. И слава богу: я не имею права просить у вас ничего — ни прощения, ни жалости, ни даже гнева. Я пишу в Липовку, потому что вы единственный человек на свете, которому я не лгала. Даже когда бежала.

Вы знаете, зачем я бежала. Знаете, как я устала быть красивой куклой в вашем красивом доме. Вы не были мне злым мужем — этого я и не переживу: вы были мне добрым. Добрым и чужим. Как старший брат, как опекун, как портрет на стене. Я была ваша, но я не была вами. А я — глупая, смешная, виноватая — я хотела быть чьей-то. По-настоящему. Поэтому я и пошла за Ржевским. За наивность, за ветер, за то, что он смотрел на меня так, как вы никогда не смотрели. Вы смотрели на меня — как на свою обязанность. А я — я была не обязанность, я была живая.

Ржевский умер в январе. Лёгкие. Я осталась в одиночестве, в чужом городе, с его долгами и с моей виной. Я не прошу вас о помощи: вы и так заплатили за меня всем, что у вас было, — репутацией. Я знаю, что вы сказали всем, что я погибла, — и я знаю, почему вы это сделали. Вы не позора моего стыдились. Вы меня берегли. А я — я не заслужила, чтобы меня берегли.

Пишу вам, потому что не хочу умереть с этой ложью на душе, как вы не хотите жить с ней на своей. В городе меня разыскивает ваш родственник, Кирилл Всеволодович. Он нашёл меня. Он говорит, что вы не имеете права называть меня мёртвой, что я — живое свидетельство вашей «вины», и что он выведет всё на свет. Я не знаю, чего он хочет, — я знаю, что он хочет не добра вам. Он хочет ваш дом. Он мне так и сказал: «Нам с вами выгодно, чтобы его назвали убийцей».

Я не хочу, чтобы его так назвали. Но я — слабая женщина, у меня нет ни средств, ни сил, ни защитника. Если это письмо дойдёт до вас — не ищите меня. И не дайте ему сделать из меня орудие. Если я вам когда-нибудь была хоть чем-то — не позволяйте ему окрасить моё имя в вашу кровь.

Простите меня. Елена».

Вот так.

Я сидела в своей комнате, и письмо лежало у меня на коленях, и я смотрела на него и понимала — медленно, как понимают всё по-настоящему важное, — что этот дом, эта осень, эта молва, этот «граф-убийца» — всё это было одной огромной, застарелой, никем не названной раной. И что человек, который каждое утро стоял под окнами пустого крыла, — не убийца и не лжец. Он был — свидетель. Свидетель собственной жизни, которую он отдал — за чужую репутацию. За репутацию женщины, которая его бросила.

И знаете, что я почувствовала, когда всё это поняла? Не злость на Елену. Нет. Злость — на этот мир, где мужчина, спасающий чужое имя, должен три года считаться убийцей, а женщина, которая его бросила без объяснений, — считается «жертвой». Злость — на то, что правда годами лежит под спудом, потому что «так лучше для всех».

И ещё — я почувствовала, что во мне — впервые за двадцать три года — поднимается что-то, чему я не знаю названия. Я стояла у окна, смотрела на ночные липы и понимала: мне мало того, чтобы просто знать правду. Я хочу сказать её ему. Своими словами. В лицо. Потому что три года — это слишком долго, чтобы один человек носил на груди чужую вину.

Наутро — не утро, а уже почти день — я постучала в кабинет.

Мне открыл Савельич и хотел было сказать «граф занят», но я, не дожидаясь, сказала:

— У меня письмо от Елены. Запечатанное. Отдайте ему — или я отдам сама. Савельич, вы же знаете: вы мне вчера сами сказали, что я из тех, кто докрикивается.

Старый дворецкий посмотрел на меня долгим, страшным взглядом. И вдруг — я не поверила своим глазам — он посторонился и жестом впустил меня:

— Ступайте, барышня. Только не мою голову мне подавай. Его не трогайте. Он — человек-то хороший, да весь в землю ушёл. А вы — вы, гляжу, из живых.

Граф сидел у стола с бумагами. При моём появлении он поднял голову — и я увидела, как у него лицо сжалось, как от зубной боли. Он, наверное, ждал, что я начну оправдываться за вчерашнее, за крыло, за свечу.

— Садитесь, — сказал он. — Вы, кажется, у меня здесь смотритель тайн.

Я села напротив — и, не говоря ни слова, выложила на стол письмо.

— Оно было за портретом, — сказала я. — В крыле. Вы, верно, его не читали. А я — прочла. Простите меня. Я знаю, что не должна была. Но теперь вы — вы его прочтёте. Потому что оно — ваше. И потому что в нём — то, что спасёт вас, если вы дадите ему спасти вас.

Он смотрел на письмо. Он узнал почерк — я это видела: у него перехватило дыхание, как перехватывает у человека, который три года думал, что умерший, — и вдруг слышит его шаги.

— Откуда оно?

— Его привезли неделю назад с почтой, я узнавала у дьячка: письмо лежало в сторожке вместе с ключами. Видимо, Елена Вельская послала его в Липовку, а Савельич, не зная, что с ним делать, спрятал, куда прятал и остальное.

Граф взял письмо. Развернул. И стал читать — не как читают письма, а как читают приговоры себе.

Я смотрела на него. И вот что я видела: как он читает — строчка, другая, третья, — и лицо его меняется. Первые строки он читает каменным. Потом — я видела — у него дрожат губы. Потом он опускает письмо, смотрит в окно, в сад, — и молчит. Долго.

— Граф, — тихо сказала я. — Вам не нужно мне ничего объяснять. Я всё понимаю.

— Вы всё понимаете, — повторил он, и в голосе его была такая горечь, что у меня сжалось сердце: — Барышня Полина. Три года я был для всех убийцей. Три года я молчал. А вы приехали — и за неделю вы поняли больше, чем вся моя родня за три года. Это не «понимание», барышня. Это — чудеса. И я вам за них благодарен. Но — — он поднял на меня глаза, серые, усталые, и я впервые увидела в них не лёд, а живую боль, — но я не могу дать вам того, что вы, кажется, ищете.

— Вы о чём?

— Я много лет никому не давал читать себя, — сказал он. — И вдруг — дал вам. А это, барышня Полина, — я вам скажу прямо, потому что вы смотрите мне в глаза, как смотрят люди, к которым я не привык, — это не служба. Это — вы со мной сделали то, чего со мной не делали ни жена, ни родня, ни приятели. Вы меня — увидели. А я не знаю, что мне с этим делать.

Он замолчал. И я — я сидела напротив, и сердце у меня колотилось, и я понимала, что сейчас — я, гувернантка из нищей семьи, — стою на краю чего-то огромного, во что мне нельзя падать. И я — я сделала то, что делаю, когда мне страшнее всего. Я шагнула вперёд.

— Тогда давайте я скажу вам, что с этим делать, — сказала я. — Кирилл Всеволодович находит Елену и везёт её сюда. Он не для того это делает, чтобы помочь ей. Он делает это, чтобы вас назвать убийцей при живом свидетеле. И когда он приедет, он будет говорить не с вами. Он будет говорить с губернией. Вы — вы можете молчать. А я — я не дам, чтобы вас похоронили заживо, господин граф. Потому что если вы — мертвец, то я тогда не знаю, кто в этом доме живой.

Он смотрел на меня. Долго. Так, как смотрят на рассвет после долгой ночи: не веря, что уже светло.

— Вы, — сказал он наконец, — вы — самое странное, что случалось со мной. В моём доме, где всё — как в склепе, вы — вы живая. Откуда вы такая?

— Я — дочь лекаря, — сказала я. — Я приучена, что когда человек живёт — это всегда важно. Даже если он сам не знает, что живёт.

Он улыбнулся. Впервые, наверное, за три года, — улыбнулся: одними губами, чуть-чуть. И я поняла: этой улыбкой он, кажется, разрешил себе — впервые — не быть мёртвым.

За окном кричали вороны. Ветер качал голые липы. Кто-то в доме — я слышала — пел: Марья Осиповна, жена управляющего, тянула какую-то протяжную песню про вьюгу. И под эту песню, за этим столом, между нами лежало письмо — худое, пожелтевшее, но живое, как всё, что говорит правду.

И я — я держала в голове то, что решила: Кирилл приедет. И он приедет не один. Но теперь я знала правду — и я знала, что с ней делать: я найду способ её сказать. Всем. В лицо. Потому что человек, который три года берёг чужую жизнь ценой своего имени, не должен умереть убийцей. Ни в молве, ни в суде, ни в чьей-то памяти.

Вот только тогда, в тот вечер, я ещё не знала, какой ценой мне придётся заплатить за это решение.

И — не знала, что письмо, лежащее на столе между нами, — это только половина правды. Что вторая половина живёт, как и письмо, — где-то за пределами Липовки и едет к нам в коляске, трясясь на ухабах, с усталым лицом и с чужой, наведённой на нас виной.

Неделя осталась. Ровно неделя.

А потом в воротах Липовки остановилась чужая коляска.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
На страницу:
2 из 2