
Силуэт

Рустам М.
Силуэт
«После всего, что случилось, я понял: надежда — это не свеча в окне. Это умение идти, когда даже тьма от тебя отвернулась.»
— Кормак Маккарти
Пролог
Эпизод странствий по миру, в котором я почти верю, что я — последний.
Знал бы я, какой это по счёту день. Хотя удивлён, что вообще дожил до этого.
Ужасно хочется есть.
Когда в последний раз была еда? Не помню. Желудок давно перестал подавать сигналы — просто сжимается в тугой, болезненный комок, напоминает, что я ещё живой.
Ядерная зима нанесла немало вреда. Но я не могу сдаться сейчас, когда зашёл так далеко.
В руках у меня что-то есть. Кажется, старая книга. Я уже не помню, зачем она мне. Но пальцы сжимаются сами — будто боятся выпустить. Будто это единственное, что у меня осталось.
Мне нужно больше надежды. Хотя бы капля. Хотя бы иллюзия, что где-то там есть кто-то живой. Не обязательно человек. Просто — живое. Чтобы пришёл и спас меня. Пока я иду по этим пустынным пейзажам, наполненным бесчисленными душами, которым не удалось спастись. Пока я иду с сожалением, просто пытаясь найти что-то… хотя уже не помню что.
Я даже скучаю по тварям, я вроде их «силуэтами» называл.
Раньше они меня пугали. Потом — проходили мимо. Не замечали. Будто я стал таким же, как они.
Но теперь даже их нет.
Не знаю, что страшнее: осознание, что я, может быть, единственное живое существо в этом мире, или то, что я с надеждой ищу мёртвых.
Я не знаю, куда двигаться. Думаю…
Пожалуй, я просто продолжу идти.
Да. На данный момент это лучшее, что можно сделать.
Боже… в каком-то смысле я чувствую, что часы приближаются к тревожному состоянию. Секунды превратились в часы. Часы — в дни. А дни я уже давно не считаю.
Старый диван скрипнул, когда я поднялся.
Подошёл к окну, провёл ладонью по стеклу — стёр многолетнюю пыль. За мутной поверхностью выл ветер, швырял в стекло колючие снежинки. Сквозь дыры в свинцовых облаках пробивались редкие лучи солнца — бледные, больные, словно сама звезда умерла вместе с землёй. Они освещали улицу призрачным светом, от которого становилось ещё тоскливее.
Я развёл костёр из того, что нашлось в комнате. Обивка дивана, куски сырого дерева от сломанного стола.
Пламя трещало неохотно, будто само сопротивлялось этому мёртвому миру. Едкий дым наполнил помещение, забился в лёгкие, вызвал кашель — сухой, рваный, как выстрелы в пустоте.
Холод продолжал просачиваться сквозь одежду, насмехался над моими попытками согреться.
Немного отогревшись, я двинулся вглубь квартиры.
Коридор казался бесконечным тоннелем, ведущим в никуда.
Кухня встретила меня тишиной. Такой, что, казалось, можно было услышать, как оседает пыль.
Методично, словно автомат, я начал обыскивать шкафчики. Открывал, закрывал, снова открывал — движения, отточенные сотнями таких же обысков. Надежда найти что-то полезное давно умерла, но привычка заставляла продолжать. Руки работали, пока голова витала где-то далеко.
Пусто. Везде пусто.
Следующая дверь в коридоре поддалась с трудом — петли заржавели, дерево разбухло от сырости. За ней обнаружилась спальня, погружённая во мрак. Тяжёлые бархатные шторы, когда-то чёрные, а теперь покрытые серым налётом пыли, поглощали даже те жалкие крохи света, что пробивались с улицы. Воздух был густым — от запаха пыли, сырости и чего-то сладковатого, тошнотворного.
У кровати, укрытой колючим шерстяным одеялом, стояла покосившаяся тумбочка. Верхний ящик открылся с протяжным скрипом. Внутри — несколько книг с пожелтевшими, скрутившимися от времени страницами. И фотография — выцветшая, с загнутыми краями.
Я отдёрнул шторы, пропуская внутрь серый, больной свет. Поднёс снимок к глазам.
Человек в военной форме. Незнакомец. Чужое лицо, чужая жизнь. Я провёл пальцем по фотографии, стирая пыль с его щеки. Кем он был? Выжил? Или стал одной из бесчисленных жертв — как те, кто лежит под пеплом?
Я положил фотографию обратно. Оглядел комнату.
Одинокая лампа на полу. Ковёр с вытертым ворсом. На стене — картина с размытым пейзажем, будто художник предвидел, как будет выглядеть мир после конца.
В дальнем конце коридора ждала ванная.
Её дверь, покрытая паутиной, когда я потянул за ручку, издала жуткий, протяжный скрежет. Луч света из разбитого окна высветил интерьер, от которого сжалось сердце.
Кафельный пол, некогда небесно-голубой, пожелтел. Трещины змеились по его поверхности, и из них, словно чёрная кровь, вытекали насекомые. Они разбегались от моих шагов с мерзким шуршанием, исчезали в тёмных углах, как дурные воспоминания.
Разбитое зеркало на стене превратило моё отражение в жуткий пазл. В каждом осколке — часть моего лица, но вместе они складывались в портрет человека, которого я больше не узнавал.
Я опустил шарф. Впервые за долгое время позволил себе взглянуть на то, во что превратился.
Лицо — измождённое, испещрённое морщинами. Глаза… они напоминали потухшие угли. Волосы, спрятанные под шапкой и капюшоном, поседели — или просто покрылись пеплом. Я уже не различал.
Я отвернулся от зеркала. Не мог больше смотреть.
Механически проверил кран. Конечно, сухо. Вода не шла уже много лет.
В углу ванной, скрюченное и иссохшее, лежало тело. Судя по остаткам одежды — женщина. Рядом валялся пистолет, покрытый ржавчиной, но всё ещё узнаваемый.
История её последних минут была предельно ясна.
Я поднял оружие. Осмотрел магазин. Один патрон остался неиспользованным. Несмотря на ржавчину, пистолет мог пригодиться — в этом мире любое оружие на вес золота. Я спрятал его в карман куртки.
Тело трогать не стал. Пусть покоится здесь. Это место стало её могилой.
Последний раз оглянулся на женщину в ванной. Странно, но она показалась мне менее одинокой, чем все мы, выжившие. Она хотя бы сделала выбор.
Глава 1: Подземелье
Трубу прорвало в десяти метрах впереди. Не фонтан — так, грязная течь под давлением, но коричневая жижа уже хлестала на бетон, и пар поднимался над лужей. Я рванул к вентилю, сапоги зашлёпали по воде.
Тьма в служебном тоннеле была неполной. Тусклая аварийная лампа через три метра отбрасывала на мокрые стены дрожащее жёлтое пятно. Воздух гудел. Гул был двойной: высокий — от вентиляторов, и низкий, пульсирующий — откуда-то из глубины, с машинного зала тепловой станции. Этот низкий гул никогда не прекращался.
Я вытер лицо грязным рукавом комбинезона. Ткань, пропитанная потом, маслом и этой вечной пылью, лишь размазала грязь. Пассатижи выскользнули из онемевших пальцев и с глухим стуком упали в лужу у моих ног.
Третий прорыв за неделю. Я нашёл муфту в полуметре от места течи, насадил на трубу и с усилием завернул контргайку. Металл противно взвизгнул, но сел на место. Пальцы саднило — ободрал кожу об острый край. Я сунул их в рот, сплюнул привкус ржавчины и полез за пассатижами.
Я поднялся, и спина ответила тупой, знакомой болью между лопаток. Взял пассатижи из лужи, вытер их о комбинезон. Инструмент был продолжением руки — потёртая рукоять, зазубренные губки, которые уже плохо смыкались. Всё в этом мире было таким: потрёпанным, временным, доживающим свой срок.
Потянулся к вентилю на основной магистрали. Металл был холодным и шершавым. Повернул. Где-то в глубине тоннеля что-то тяжко вздохнуло, и коричневая струя из прорванного локтя ослабла, превратившись в редкие, грязные капли. На время. До следующего раза. До следующего моего дежурства в этом каменном кишечнике, где я латал дыры в системе, которая медленно, но, верно, переваривала сама себя.
Собрал инструменты в потрёпанную сумку. Молоток, разводной ключ, обрывки проволоки, тряпки. Всё пахло ржавчиной, сыростью и безнадёгой.
Перед уходом я посмотрел на свою чёрную от грязи руку, сжал её в кулак, потом разжал. И побрёл к выходу, оставляя за спиной тихое бульканье в темноте и запах распада, который уже стал частью воздуха, которым я дышал. Частью меня.
Я шёл по коридорам, и тело работало на автомате — ноги несли, спина ныла, пальцы всё ещё помнили холод металла. Лампы мигали через одну, в воздухе висела та же сырость, тот же гул станции, пронизывающий всё насквозь. Светлана Петровна сидела за столом в своей будке — там, где всегда. Её лицо под светом настольной лампы казалось жёлтым и восковым.
Остановился у стола, не садясь. Мои мокрые штаны начали холодеть, прилипая к ногам.
— Марк, — сказала она, не глядя на меня. Её голос был плоским, без интонации. Она открыла папку, нашла мой лист. — Смена закрыта.
Она сделала отметку карандашом. Карандаш был коротким, заточенным. Потом открыла жестяную коробку. Внутри лежали стопки прямоугольных картонных талонов разного цвета. Она отсчитала три серых и один зелёный, положила их на стол передо мной.
Я сунул их в карман, развернулся и вышел, не попрощавшись.
В столовую я заявился в самый пик.
Люди из разных секторов — сменщики, ремонтники, те, кто вообще без определённой работы, просто числится, — сбились в очередь у раздаточного окна. Кто-то переговаривался, кто-то просто стоял, уставившись в стену, кто-то жевал, сидя за длинными столами из некрашеных досок. Воздух стал густым, как кисель: от пара, от дыхания людей, от запаха прелого зерна, которое здесь варили каждый день.
Я встал в хвост. Передо мной — мужик в телогрейке, которого я видел утром. Он не обернулся. Сзади кто-то подошёл — я слышал шаги и тяжёлое дыхание, но тоже не посмотрел.
Очередь двигалась медленно. Пахло потом, сырой одеждой, тем особым запахом людей, которые давно не мылись и едят одно и то же годами.
— Следующий!
Я шагнул к окошку. Женщина в грязном фартуке, с лицом, стёртым до безликой маски, взяла мои талоны, не глядя. Бросила в ящик. Протянула миску.
Я взял миску, отошёл к столу, втиснулся между стариком и парнем, который жевал, уставившись в одну точку. Опустил ложку в кашу, поднёс ко рту.
Тёплая. Почти горячая. Я жевал и смотрел на стену. Там, над раздаточным окном, висели часы. Стрелки показывали без четверти шесть вечера.
Каша оказалась совершенно безвкусной. Не солёной, не сладкой — никакой. Тёплая серая масса, которую язык опознавал как «еду» только по привычке и текстуре. Комки размокали на нёбе, превращались в клейстер, и приходилось запивать водой, чтобы проглотить. Я жевал машинально — ложка за ложкой, — и ни о чём не думалось. Голова стала ватной, как эта каша.
Когда миска опустела, я посидел ещё немного, глядя, как люди вокруг жуют, глотают, переговариваются вполголоса. Потом встал и пошёл к раздаточному окну.
Женщина в грязном фартуке подняла глаза.
— Ещё? — спросила без интереса.
Я полез в карман. Пальцы нащупали бумагу — тонкую, шершавую. Талоны Кати.
Я вытащил один — серый. Положил на стойку.
— Добавки, — сказал я. — И хлеб, если есть.
Женщина взяла талон, повертела в пальцах, будто проверяла, не фальшивый. Потом кивнула куда-то вбок:
— Садись, принесу.
Я отошёл от окна, но за стол не вернулся. Взял вторую миску, ломтик хлеба — тонкий, чёрствый, с тёмными пятнами на корочке — и пошёл к выходу.
Пространство, открывшееся передо мной, никогда не предназначалось для жизни. Это был просто самый большой зал, когда-то — склад запчастей или угля. Его наскоро перегородили, провели трубы и назвали жилой зоной.
Сводчатый потолок висел низко. В щелях между плитами — чёрная плесень.
Воздух здесь стоял густой и неподвижный. Запахи смешивались в узнаваемую, тошнотворную смесь: сырость промокшего насквозь бетона, кисловатый дух старой шерсти и тряпья, и поверх всего — тяжёлый запах немытых тел. Запах шестьдесят человек, стиснутых в одном каменном мешке.
Я побрёл к своему «углу». Так здесь называли полтора метра пространства между ржавыми стойками, отгороженного от зала куском пропылённой брезентовой ткани. Я отодвинул занавеску. Полотно с сухим скрипом поехало по карнизу, с которого сыпалась ржавая крошка.
Внутри пахло иначе. Резче. Здесь запах общего зала — влаги, тления и тел — смешивался с другими: едкой химией лекарств, затхлостью старого пота, и тем особенным, сладковатым запахом, который не спутаешь ни с чем. Запахом долгой, медленной болезни. Он въелся в одеяла, в подушку, в сам бетон стен. Этот запах и был моим углом.
На самодельной полке из обожжённого ящика стояли две вещи. Книга «Цветы. Естественная история» Бруно П. Кремера. Корешок рассыпался, страницы слиплись от сырости, края обгрызены. И рядом — фотография в деревянной рамке. Пожелтевшая.
На снимке — родители. Они улыбаются, щурятся от солнца. Мать держит на руках Катю, четырёхлетнюю, с бантами в волосах. И я, девятилетний, стою рядом, с выражением лица, которое мне сейчас казалось чужим. Незнакомым. Мы — на фоне белого павильона ВДНХ. Вокруг — зелень. Над головой — солнце. Я помнил названия: «зелень», «солнце». Но сами ощущения — тепло на коже, запах травы, яркость цвета — стёрлись. Осталась только эта плоская, выцветшая проекция.
Мне двадцать. Между тем мальчиком на фотографии и мной, стоящим в этом вонючем углу, лежала не просто пропасть лет. Лежала смерть целого мира. Тот мир с яркими красками и чистыми звуками был другой планетой. Её больше не существовало.
Катя лежала на узкой железной койке, закутанная в несколько одеял. Ткань была тонкой, вытертой до серости, и плохо держала тепло. Сырость подземелья просачивалась сквозь любые слои.
Я поставил миску на тумбочку. Каша была такой же, как всегда — серая, безвкусная, с комками. Но ещё горячая. Я налил в кружку воды, поставил рядом.
— Поешь, — сказал я, опускаясь на свою койку.
Катя повернула голову на подушке. Её глаза блестели в полумраке, но взгляд был рассеянным, будто она смотрела сквозь меня, сквозь стены, сквозь этот бетон.
— Потом, — прошептала она. Губы шевельнулись едва заметно. — Сейчас не хочется. Тошнит.
Я хотел настоять. Собрать в кулак весь свой тяжелый, усталый голос, чтобы звучать убедительно. Чтобы напомнить ей, что без еды не будет сил. Но она снова повернулась на бок, спиной ко мне, и я увидел, как под одеялом ходит её плечо — ровно, часто, с тем самым хриплым выдохом, который уже стал для меня единственной музыкой этого места.
Я не стал настаивать.
В свете лампы, висящей на шнуре, её лицо казалось другим. Не родным. Кожа натянулась, стала полупрозрачной и восковой, обтягивая скулы и подбородок. Черты заострились, стали жёстче. Это было лицо незнакомки. Лишь глаза, когда она их открывала, напоминали мне ту Катю, что осталась на фотографии.
На её лбу и над губой блестел пот. Не здоровый, горячий пот, а холодная, липкая испарина.
Я сел на край койки. Пружины подо мной скрипнули жалобно и громко. Я прикоснулся тыльной стороной ладони к её лбу. Кожа горела сухим, опасным жаром.
— Опять температура? — спросил я. Голос сорвался, выдавая тот страх, который теперь жил где-то под рёбрами постоянной, тупой тяжестью.
Она пошевелилась под одеялами, попыталась приподняться. Мышцы дрожали от усилия. Вместо этого она лишь медленно, с видимым трудом, повернула ко мне голову. Веки приподнялись.
Её глаза были огромными на исхудавшем лице. Такими же карими, как у мамы. И в них, сквозь лихорадочный блеск, горело то, чего я боялся пуще огня: понимание. И упрямая, последняя искра чего-то, что не желало гаснуть.
— Пустяки, — прошептала она. Шёпот был едва слышен над шипением лампы. Она всегда говорила «пустяки». — Просто голова…
Фразу перебил кашель. Не просто кашель — сухой, лающий спазм, который вырвался из самой глубины грудной клетки. Она согнулась, тело затряслось, сотрясаемое конвульсиями.
Когда приступ отпустил, она лежала, задыхаясь, глаза были полы слезами от напряжения.
Я молча протянул руку к тумбочке. Взял пустую блистерную упаковку от таблеток. Перевернул её. Лёгкая, как пустая скорлупа. В ячейках — ничего. Только вмятины на фольге, тёмные от частых прикосновений. Не говоря ни слова, я достал из внутреннего кармана жестяную коробочку. Открыл. В ней лежала одна таблетка йодида. Я вытряхнул её на ладонь. Маленькая, белая, ничтожная. Моя рука дрогнула, когда я протягивал её.
— На, — голос сорвался, стал низким и хриплым. — Выпей. Сейчас. Может… хоть немного полегчает.
Я не верил в эти слова. Но сказать больше было нечего.
Она медленно, преодолевая сопротивление собственного тела, повернула голову. Движение было мучительно медленным.
Сначала она посмотрела на таблетку у меня на ладони.
В её взгляде не было ни страха, ни упрёка. Было тихое, усталое понимание. И что-то ещё, от чего у меня внутри всё оборвалось и упало. Она смотрела на меня с жалостью. Жалела меня. Даже сейчас.
Её пальцы, горячие и лёгкие, коснулись моей ладони. Они не сразу взяли таблетку. Они на мгновение сомкнулись вокруг моих пальцев, слабо, почти без силы. Она держала мою руку. Не лекарство. Мою руку.
Потом её пальцы скользнули, взяли таблетку, и прикосновение оборвалось. Осталось только воспоминание о нём — обжигающее и горькое, как сама эта белая крупица в её исхудавшей руке.
— Спасибо, — прошептала она и запила таблетку водой из жестяной кружки. Не за лекарство, за попытку.
Лицо её скривилось от вкуса — горько-металлического, знакомого до тошноты. Но она проглотила. Это был ритуал. Он уже ничего не лечил. Он просто отмечал время. Отмерял отрезки между одним приступом кашля и следующим.
Я кивнул. Слова застряли где-то в горле комом.
Катя слабо повернулась на бок, спиной ко мне и к тусклому свету лампы. Ей было неловко быть на виду. Неловко, что я вижу её слабость.
И, может быть, неловко за моё лицо, на котором она читала всё, что я пытался скрыть.
Её дыхание стало другим. Не ровным сном, а короткими, частыми вздохами. С хрипотцой на вдохе. Я сидел неподвижно и слушал.
В паузе между вдохом и выдохом я ловил себя на том, что задерживаю дыхание вместе с ней, жду следующего вдоха. Каждый раз, когда он раздавался, в груди что-то слабо сжималось.
Я смотрел на её спину. Тонкая хлопковая майка обрисовывала каждый позвонок. Они выпирали под тканью чёткими, острыми буграми. Рёбра проступали так явно, что казалось — кожа вот-вот порвётся. Это был не просто след болезни. Это был её слепок.
И вдруг, поверх этого страшного рельефа, наложилось другое воспоминание. Не год назад, меньше. Она сидела на этом же краешку кровати, запрокинув голову и смеясь. Я, бормоча что-то о лекциях по квантовой физике, которую сам с трудом понимал, пытался заплести её длинные светлые волосы в косу. Получалось криво, волосы путались. Она смеялась. Звонко, без этого хрипа в горле. Звук того смеха теперь казался призрачным, нереальным, будто его никогда и не было.
Она таяла на глазах. С каждым днём черты лица становились резче, прозрачней, словно её рисовали на тонкой, постепенно испаряющейся плёнке.
Я потянулся к шнуру и щёлкнул выключателем.
Свет погас. Тьма накрыла наш угол сразу, густо, как тяжёлое одеяло. В ней мгновенно растворились очертания тумбочки, полки, складки одеял на её койке. Исчезла та страшная чёткость её костей под майкой. Осталась только темнота — плотная, почти осязаемая.
Это было единственное укрытие. От её лица. От моих мыслей. От этой комнаты.
Лишь одна узкая полоска тусклого жёлтого света пробивалась из коридора через щель между занавеской и косяком. Она лежала на стене, дрожала от чьих-то шагов снаружи. Безмолвная, бесполезная полоса. Её было достаточно, чтобы видеть контур койки и тень моей собственной руки, лежащей на одеяле. Больше ничего. И в этом была странная, обманчивая безопасность.
Я снял куртку, пропахшую металлической пылью и потом. Повесил на спинку стула — там уже висела её кофта. Потом опустился на свою койку и уткнулся лицом в подушку. Наволочка была холодной и пахла старой тканью, но через несколько секунд от дыхания в ней появилось маленькое тёплое пятно.
Лежал неподвижно, стараясь дышать тише. И слушал как доносилось её дыхание. Сознание цеплялось за этот звук, как за единственную нить в темноте. Пока он есть — она здесь.
Тело ныло: спина от четырех часов в сыром тоннеле, пальцы от постоянной работы с холодным железом, голова от тусклого света ламп и этого вечного гула. Боль была разной: острая в плече, тупая в пояснице, ноющая где-то глубоко в костях. Она стала привычным фоном, как тот самый гул станции. Только этот гул был внутри.
Для чего?
Мысль возникла сама собой, круглая и пустая, как пробоина в трубе. Зачем чинить эти трубы, если через них всё равно течёт ржавая жижа? Зачем получать талоны, чтобы есть безвкусную кашу, которая лишь отсрочивает тот день, когда станет нечего есть? Зачем слушать этот хриплый звук зная, что с каждым днём он становится тише?
Раньше ответ был. Катя. Нужно было добыть её таблетку, её паёк. Но сейчас — это выживание ради выживания. Пока либо трубы не лопнут окончательно, либо не перестанет дышать она. А потом, наверное, наступит моя очередь.
Я перевернулся на бок, лицом к стене. Бетон был шершавым и холодным даже через сантиметр воздуха.
Где-то на том свету, если он есть, наша мама. Она умерла в первые дни. Нам с Катей «повезло» спуститься сюда. Получить этот шанс. Прожить эти четыре года в полутьме, наблюдая, как мир не просто умирает, а медленно, по частям, разлагается заживо.
Я зажмурился, пытаясь представить не то, что было (эти картинки блекли), а просто тишину. Полную, абсолютную. Без гула станции. Без хрипа в груди. Без скрипа моих суставов. Но даже воображаемая тишина была пугающей. В ней не было места даже для этой бесполезной боли. В ней не было места вообще ни для чего. Я снова перевернулся на спину.
Дыхание сбилось, участилось на несколько секунд, потом вернулось к своему неровному ритму. Я замер, слушая. Ждал, когда оно успокоится. Вот оно и есть, подумал я. Весь смысл. Не в будущем, которого нет. Не в прошлом, которое умерло. А в этом звуке. В отслеживании пауз между вдохом и выдохом. В этой тихой, отчаянной вахте в темноте. Пока я его слышу — я не совсем один. И завтра снова встану в семь, надену вонючую куртку и пойду чинить трубы. Не ради будущего. Ради того, чтобы завтра вечером снова лежать здесь и слушать. И отсчитывать эти хриплые, драгоценные секунды тишины между её вдохами.
— Холодно? — её голос прозвучал из темноты. Хриплый, с той самой надтреснутой ноткой, что появлялась после долгого молчания. Но в интонации была та же старая, механическая забота. Даже сейчас. Даже когда каждый её вздох давался усилием.
Я сделал паузу. Ложь сформировалась на языке сама собой, гладкая и бесполезная. — Всё нормально.
Слова повисли в воздухе, густые и неправдоподобные. Всё было далеко не нормально. Пол был ледяным, куртка плохо грела, а в груди сидел холодный, тяжёлый камень, с которым не справиться никакой одеяло.
Я подтянул колени к груди, съёжившись в комок, и сказал тише, мягче, как когда-то говорил, чтобы убаюкать её: — Спи уже, ладно? Пожалуйста. Просто закрой глаза.
Перестань страдать, — думал я, глядя в темноту в её сторону. Хотя бы на время. Дай и мне передышку оттого, что я вижу твои страдания.
Темнота в углу стала гуще, тяжелее. Она заполнила пространство между нашими койками, как чёрная вода. В ней можно было утонуть. Или задохнуться.
Сколько прошло — минута или час? В этой темноте время тоже тонуло. Я уже начал проваливаться в тягучую дремоту, когда её голос разрезал тишину. Слова были простыми, выточенными из той же темноты:
— Марк… Что ты будешь делать, когда я умру?
Я замер. Потом медленно перевернулся на бок. Пружины скрипнули — тихо, но в этой тишине звук показался оглушительным.
Эти слова висели в воздухе, между нами, уже несколько недель. Я видел их в её взгляде, когда она думала, что я не смотрю. Слышал в долгих паузах между её вопросами о воде, о свете. Теперь они были высказаны вслух. Обрели форму и вес. От них в груди стало пусто и холодно, как будто кто-то вынул все внутренности и оставил лишь ледяной сквозняк.
На этот вопрос не было ответа. Никакого. Но проигнорировать его теперь было нельзя. Он лежал, между нами, как ещё один невидимый житель нашего угла.
Тишина повисла, между нами, густая и тяжёлая. Её нарушало только одно — её дыхание. Короткие, свистящие вдохи. Звук, похожий на трение старых листов пергамента. Каждый такой звук отмечал в тишине ещё одну маленькую потерю. Ещё один шаг.
Потом, почти шёпотом, из темноты донеслось:
— …Я хочу, чтобы ты нашёл цветок. Настоящий.
Слова были простыми. Детскими. В них не было просьбы о лекарстве, которого нет. О тепле, которого не добыть. Не было даже просьбы не болеть.
Она просила о цветке. Об одном. О чём-то хрупком, цветном, живом. О чём-то, что не пахнет сыростью, ржавчиной и болезнью. О кусочке того мира, который она не помнила, и видела только на потёртых страницах моей книги и на выцветшей фотографии. Мира, которого, возможно, уже не существовало нигде, кроме как в этих самых книгах и фотографиях.