…Огороженный участок земли может быть чем угодно – от пустыря до парка. Самый обширный такой участок в Амритсаре называется Джаллианвала Багх. Трава там не растет. Повсюду валяются булыжники, консервные банки, стекла и другие предметы. Чтобы попасть туда, нужно пройти по очень узкому переулку между двумя зданиями. 13 апреля тысячи и тысячи индийцев протискиваются в этот переулок. “Это мирный митинг протеста”, – сообщает кто?то доктору Азизу. Толпа выносит его в конец проулка. Чемоданчик из Гейдельберга зажат в правой руке. (Можно обойтись без крупного плана.) Он, я знаю, очень напуган, потому что нос у него чешется сильнее, чем когда?либо, но хорошо обучен своему ремеслу и, выбросив страхи из головы, выходит на пустырь. Кто?то произносит зажигательную речь. Торговцы снуют в толпе, предлагая чанну[40 - Чанна – турецкий горох.] и сладости. Над полем столбом вьется пыль. Нигде, насколько может видеть мой дед, вроде бы нету ни головорезов, ни смутьянов. Несколько сикхов расстелили скатерть на земле, расселись в кружок и принялись за еду. По-прежнему воняет навозом. Азиз проникает в самую гущу толпы, когда бригадир Р. Е. Дайер во главе пятидесяти отборных солдат приближается ко входу в проулок. Он военный комендант Амритсара, важная персона, куда там: кончики его нафабренных усов топорщатся от важности. Когда пятьдесят один человек строевым шагом проходят проулок, в носу у моего деда уже не просто чешется, а невыносимо свербит. Пятьдесят один человек входят на пустырь и занимают позицию: двадцать пять человек справа от Дайера и двадцать пять – слева; Адам Азиз перестает замечать что?либо вокруг, ибо в носу свербит уже сверх всякой меры. Когда бригадир Дайер произносит команду, на деда нападает неудержимый чих. “А-апчхи!” – бухает он, как из пушки, и валится вперед, теряя равновесие, увлекаемый вниз собственным носом, и тем самым спасает себе жизнь. “Доктори-атташе” раскрывается, падает наземь; бутылочки, баночки с линиментом, шприцы разлетаются, катаются в пыли. Доктор ползает под ногами у людей, яростно шарит по земле, старается спасти медикаменты, пока их не растоптали. Раздается сухая дробь – словно зубы клацают в зимний холод, – и кто?то падает на него сверху. На рубашке расплываются красные пятна. Теперь уже раздаются крики и вой, но странное клацанье не смолкает. Еще и еще люди, будто споткнувшись, падают сверху на деда. Он начинает опасаться, не сломают ли ему спину. Замок чемоданчика упирается в грудь, от него остается ужасный, доселе невиданный синяк, который не сошел и после смерти деда, настигшей его многие годы спустя на вершине Шанкарачарьи, или Тахт-э-Сулайман. Нос его притиснут к бутылочке с красными пилюлями. Клацанье прекращается, раздаются голоса людей, птичьи крики. Но шагов не слышно совсем. Пятьдесят бойцов бригадира Дайера опускают автоматы и уходят прочь. Они выпустили в общей сложности 1650 патронов в безоружную толпу. Из них 1616 попали в цель, кого?то убив или ранив. “Хорошая стрельба, – похвалил Дайер своих людей. – Славно поработали”.
Когда этим вечером мой дед явился домой, бабка изо всех сил старалась вести себя как современная женщина, чтобы угодить ему, и ее ни капельки не смутил его вид.
– Вижу, ты опять пролил меркурохром, медведь неуклюжий, – ласково проговорила она.
– Это кровь, – отозвался дед, и бабка упала в обморок.
Когда дед привел ее в чувство с помощью нюхательной соли, она спросила:
– Ты ранен?
– Нет, – ответил он.
– Но где же ты был, ради бога?
– Только не на земле, – сказал он и весь затрясся в ее объятиях.
Должен признаться, и моя рука задрожала не только из?за описываемых событий, но и потому, что я заметил тончайшую, с волосок, трещинку у себя на запястье, прямо под кожей… Неважно. Все мы обязаны смерти жизнью. Так позвольте же мне закончить мой рассказ неподтвержденным слухом о том, будто бы лодочник Таи, который избавился от злокачественной золотухи вскоре после того, как мой дед покинул Кашмир, дожил до 1947 года, а тогда (гласит история) старика ужасно разозлила распря между Индией и Пакистаном из?за его родной долины, и он направился в Чхамб специально, чтобы встать между враждующими сторонами и поучить их уму-разуму[41 - Индо-пакистанский конфликт из?за Кашмира, продолжающийся до сих пор, начался 23–26 сентября 1947 г. вторжением пакистанских войск на территорию княжества.]. Кашмир для кашмирцев – вот какую линию он проводил. Естественно, его застрелили. Оскар Любин, возможно, одобрил бы этот риторический жест; Р. Е. Дайер похвалил бы его убийц за меткую стрельбу.
Пора в постель. Падма ждет, и мне нужно немного тепла.
“Плюнь-попади”
Пожалуйста, поверьте: я разваливаюсь на части.
Это не метафора, не увертюра к какой?нибудь мелодраматической, зубодробительной, дурно пахнущей попытке бить на жалость. Я просто хочу сказать, что начинаю растрескиваться вдоль и поперек, будто старый кувшин: мое бедное тело, ни на что не похожее, уродливое, битое-перебитое историей, которой слишком много, подвергнутое дренированию сверху и снизу, изувеченное дверями, размозженное плевательницами, начало расходиться по швам. Короче говоря, я распадаюсь, пока еще медленно, хотя появились некоторые признаки ускорения. Я только хочу, чтобы вы приняли тот факт (я его уже принял), что в итоге я раскрошусь на (примерно) шестьсот тридцать миллионов частичек безымянной и, безусловно, беспамятной пыли. Вот почему я решил довериться бумаге до того, как все позабуду. (Мы – нация забывающих.)
Бывают минуты, когда меня охватывает ужас, но они проходят. Панический страх, словно пускающее пузыри морское чудище, всплывает, чтобы глотнуть воздуха, бурлит на поверхности, но неизменно возвращается в глубины. Для меня важно оставаться спокойным. Я жую бетель с орехами, отхаркиваюсь и плюю в сторону дешевой медной чаши, играя в старинную игру “плюнь-попади”, игру Надир Хана, которой тот научился от стариков в Агре… нынче вы можете купить “жгучие паны”[42 - Пан – бетель, приготовленный для жевания (в свернутый конвертиком лист бетеля кладут толченые орехи арековой пальмы и жженую известь).], где кроме бетелевой массы, от которой краснеют десны, имеется еще и утеха кокаина, завернутая в лист. Но это бы означало жульничество.
…От исписанных мною страниц поднимается запах чатни[43 - Чатни – соус-приправа, приготовленный из овощей и/или фруктов; неизменный ингредиент индийской кухни.], который ни с чем не спутаешь. Так что хватит ходить вокруг да около: я, Салем Синай, обладающий самым утонченным органом обоняния, какой только знала история, посвящаю свои последние дни серийному производству консервов. И вы раскрываете в изумлении рот: “Повар? – восклицаете в ужасе. – Простой хансама[44 - Кхансама (хансама) – повар, буфетчик, домоправитель.], прислуга? Как это может быть?” Но это правда: такое мастерство, такая одаренность и в приготовлении пищи, и в связывании слов бывает нечасто, а мне она досталась. Вы изумлены, но, видите ли, я не один из тех кухонных парней, которым вы платите по 200 рупий в месяц, я сам себе господин и тружусь под мигающим оком моей собственной шафранно-зеленой неоновой богини. И мои фруктовые и овощные консервы так или иначе связаны с моей же ночной писаниной – днем среди банок с маринадами, ночью среди этих листков я посвящаю все свое время великой задаче сохранения. Память, как и плоды, нужно спасти от порчи, приносимой тиканьем часов.
Но Падма стоит у моего плеча, торопит обратно в мир линейного повествования, во вселенную того-что-будет-дальше. “С такой скоростью, – жалуется Падма, – тебе стукнет двести лет, пока ты доберешься до собственного рождения”. Она притворяется безразличной, подходит ко мне, словно невзначай выставляя бедро, но меня не проведешь. Теперь я знаю: что бы там Падма ни говорила, а ее задело. Сомнения нет, моя история держит ее за горло – Падма вдруг перестала пилить меня: шел бы, мол, домой, принял бы ванну, снял бы пропахшую уксусом одежду, оставил бы хоть на минуту погруженный в сумерки консервный завод, где запахи специй навсегда въелись в воздух… нынче моя навозная богиня ставит раскладушку в углу конторы и готовит мне еду на двух почерневших газовых горелках, лишь иногда прерывая уговорами мое озаренное угловой люминесцентной лампой писание: “Ты бы хоть немного подвигался, иначе умрешь еще не родившись”. Поступаясь законной гордостью умелого рассказчика, я стараюсь просветить ее. “Вещи – даже люди – пропитывают друг друга, – объясняю, – как вкус при готовке. Самоубийство Ильзе Любин, к примеру, пропитало старого Адама, лужей хлюпало внутри него, пока он не увидел Бога. Так же точно, – произношу я нараспев самым серьезным тоном, – прошлое просочилось в меня… и мы не можем от него отделаться…” Она пожимает плечами, отчего ее грудь приятно колышется, и обрывает меня: “А по?моему, так это – дурацкий способ рассказывать историю собственной жизни, – громко заявляет она, – раз ты еще даже не добрался до того, как твой отец встретил твою мать”.
…И Падма, несомненно, пропитывает меня тоже. История изливается из моей растрескавшейся плоти, а мой лотос мало-помалу просачивается внутрь, со всей своей приземленностью, парадоксальными суевериями, неуемной любовью к вымыслу, так что сейчас уместно будет рассказать историю Миана Абдуллы. Обреченная птичка-колибри – легенда нашего времени.
…А Падма – женщина великодушная: она не оставляет меня в эти последние дни, хотя я мало что могу для нее сделать. Да, это именно так – и опять же уместно упомянуть об этом прежде, чем приступать к рассказу о Надир Хане, – сейчас я не мужчина. Несмотря на многочисленные и разнообразные прелести Падмы, вопреки всем ее ухищрениям я не могу просочиться в нее, даже когда она кладет свою левую ногу на мою правую, а правой ногой обвивает мне поясницу, даже когда склоняет свое лицо к моему и нежно воркует, даже когда шепчет мне на ухо: “Теперь, когда ты покончил с писаниной, поглядим, не поднимется ли другой твой карандашик!” – нет, что бы она ни делала, я никак не могу попасть в ее плевательницу.
Хватит признаний. Склоняясь перед неизбежным, покорствуя Падминому давлению, ее пристрастию к “тому-что-будет-дальше” и памятуя о том, что мне отпущен весьма ограниченный срок, я оставляю позади меркурохром, совершаю прыжок и приземляюсь в 1942 году. (В самом деле, уже пора свести друг с другом моих родителей.)
Похоже, что в этом году, в конце лета, мой дед доктор Адам Азиз заразился оптимизмом в самой опасной форме. Разъезжая на велосипеде по Агре, он насвистывал пронзительно, фальшиво, но безмятежно. Он, безусловно, не был одинок, потому что, несмотря на энергичные старания властей подавить эту заразу, в означенный год она распространилась по всей Индии, и пришлось принять самые крутые меры, чтобы справиться с ней. Старики в магазинчике, где продавали пан, в самом конце Корнуоллис-роуд, жевали бетель и подозревали какую?то ловушку. “Я прожил вдвое больше, чем следовало, – сказал самый старший, у которого голос потрескивал, словно старый радиоприемник, потому что десятки прожитых лет терлись друг о друга подле его голосовых связок, – и никогда не видел столько веселья в такие скверные времена. Всех будто бес попутал”. Действительно, микроб оказался упорным – сама погода могла бы погубить заразу в зародыше, ибо было очевидно, что грядет засуха. Трескалась земля. Пыль съедала края дорог, а в иные дни на перекрестках, засыпанных щебенкой, разверзались зияющие провалы. Жующие бетель старики у лавки, где продавали пан, заговорили о недобрых предзнаменованиях; развлекаясь игрой “плюнь-попади”, они рассуждали о том, как из разъятой на части земли полезет бесчисленное безымянное бог-весть-что. Вроде бы у какого?то сикха из мастерской по ремонту велосипедов в полуденный зной слетел с головы тюрбан, и его волосы без всякой на то причины встали дыбом на голове[45 - Принадлежность к религиозной общине сикхов (хальсе) распознается по пяти внешним признакам, которые называются “пять К”. Первый из них – кеш (волосы): сикх никогда не стрижет ни волос, ни усов, ни бороды и носит на голове цветной тюрбан. Остальные “К”: кангха – гребень, помогающий уложить волосы; кара – железный браслет на правом запястье; качх – короткие штаны и киргап – меч, сабля.]. И, если вернуться к прозе жизни, воды уже не хватало до такой степени, что молочники перестали разбавлять молоко… Где?то далеко снова разворачивалась мировая война. В Агре нарастал зной. А мой дед насвистывал. Старики из лавки, где продавали пан, считали этот свист признаком дурного вкуса, при сложившихся?то обстоятельствах.
(И я, как те старики, харкаю, отплевываюсь и возвышаюсь над трещинами.)
Верхом на велосипеде, привязав к багажнику кожаный чемоданчик-атташе, мой дед ехал и насвистывал. Несмотря на чесотку в носу, губы складывались в улыбку. Несмотря на то, что синяк на груди так и не сошел за двадцать три года, дед пребывал в прекрасном расположении духа. Воздух, проникая сквозь его губы, сам преображался в звук. Насвистывал он старую немецкую мелодию “Танненбаум”.
Эпидемию оптимизма вызвал один-единственный человек, чье имя, Миан[46 - Миан – господин, почтенный, уважаемый.] Абдулла, употребляли только газетчики. Для всех остальных он был Колибри, Жужжащая Птичка; невероятно, чтобы мог появиться на свете такой человек, и все же он существовал. “Фокусник, ставший чародеем, – писали газетчики, – Миан Абдулла явился из знаменитого квартала фокусников в Дели и стал надеждой ста миллионов индийских мусульман”. Колибри был основателем, председателем, объединителем и вдохновителем Свободного Исламского Собрания, и в 1942 году шатры и трибуны были воздвигнуты на главной площади Агры, где предполагалось провести второй ежегодный съезд партии. Мой дед, которому стукнуло пятьдесят два года, который поседел от прожитых лет и прочих печалей, начинал насвистывать, проезжая через эту площадь. Вот он бойко виляет на своем велосипеде, пролагая путь среди коровьих лепешек и детишек… а в другое время, в другом месте он сказал своей подруге, рани[47 - Рани (букв. “королева”) – почетный титул, присваиваемый женщине.], правительнице Куч Нахин: “Я начинал как кашмирец, не слишком приверженный исламу. Потом получил синяк на груди, превративший меня в индийца. Я и сейчас не слишком ревностный мусульманин, но я – за Абдуллу. Его борьба – моя борьба”. Глаза деда сохранили голубизну кашмирских небес… вот он приехал домой, и хотя взгляд еще светился довольством, свист прекратился, ибо во дворе, полном злобных гусей, встретило его хмурое лицо моей бабушки, Назим Азиз, которую он так неосмотрительно полюбил по частям и которая затем собралась воедино и превратилась в грозную, величественную матрону, каковой навсегда и осталась: к ней давно уже пристало весьма любопытное прозвание Достопочтенной Матушки.
Она прежде времени постарела, расплылась; две огромные бородавки, ведьмины соски, выросли у нее на лице, и она жила за стенами невидимой крепости, ею самой и построенной, за чугунной оградой традиций и непререкаемых правил. В том же году Адам Азиз заказал большие, в полный рост, фотографии членов своей семьи, чтобы повесить в гостиной; три девочки и два мальчика позировали фотографу, но Достопочтенная Матушка взбунтовалась, когда пришел ее черед. Фотограф попытался снять ее, застав врасплох, но бабушка вырвала у него из рук камеру и разбила об его же череп. Фотограф, к счастью, выжил, но нигде на свете нет ни единой фотографии моей бабки. Ее?то уж не заманишь внутрь маленькой черной коробочки. Хватит того, что она живет в неприкрытом, гололицем бесстыдстве – и речи быть не может о том, чтобы ее в таком виде увековечили.
Возможно, именно вынужденная необходимость обнажать лицо, вкупе с непрекращающимися требованиями Азиза, чтобы супруга двигалась под ним, привели ее на баррикады, и домашние правила, установленные ею, представляли собой столь непроницаемую систему самообороны, что Азиз после многочисленных бесплодных попыток более-менее махнул рукой, отказавшись штурмовать многие из ее равелинов и бастионов, и позволил большой, раздувшейся паучихе царить в избранных ею областях. (Возможно, то была вовсе и не система самозащиты, но средство защититься от себя самой.)
Среди того, чему вход был закрыт, находились и любые разговоры о политике. Когда доктор Азиз желал поговорить о подобных вещах, он навещал свою подругу рани, а Достопочтенная Матушка дулась, правда, не слишком сильно – ведь она знала, что визиты эти означали ее победу.
Два сердца имело ее королевство: кухню и кладовку. В первую я никогда не входил, но помню, как заглядывал в щелку меж запертых на замок раздвижных дверей кладовки, за которыми простирался загадочный мир – подвешенные проволочные корзины, прикрытые от мух полотенцами, знакомые мне банки с гуром[48 - Гур – патока из сахарного тростника.] и другими сластями, закрытые лари с аккуратно прилаженными квадратными ярлычками, где хранились орехи, репа и мешки с зерном, гусиные яйца и деревянные щетки. Кладовка и кухня были ее неотчуждаемой территорией, и бабка яростно защищала их. Когда она носила последнего ребенка, мою тетку Эмералд, муж предложил избавить ее от тяжелой обязанности присматривать за кухаркой. Она ничего не сказала, но на следующий день, когда Азиз подошел к кухне, появилась оттуда с тяжелым чугунком в руках и загородила ему дорогу. Бабка была толстая, да еще и беременная, так что пройти не было никакой возможности. Адам Азиз нахмурился: “Что это, жена?” И моя бабка ответила: “Это, как его, очень тяжелый горшок, и если я хоть раз увижу тебя здесь, как его, суну туда твою голову, добавлю чуточку дахи[49 - Дахи – простокваша.], и выйдет, как его, корма[50 - Корма – мясо, обжаренное в масле и политое водою с пряностями.]”. Не знаю, откуда привязался к бабке этот лейтмотив “как его”, но с годами он вторгался в ее речь все чаще и чаще. Мне хочется думать, что то был бессознательный вопль о помощи… вопрос, поставленный на полном серьезе. Достопочтенная Матушка хотела нам намекнуть, что, несмотря на свой внушительный вид и могучие формы, она плывет по миру без руля и ветрил. Она не знала, видите ли, как что называется.
…А за обеденным столом она царила единовластно, как прежде. На стол не ставили никакой еды, не раскладывали тарелок. Карри[51 - Карри – мясо, рыба или овощи, жаренные или тушенные с пряностями.] и разная посуда располагались на низеньком столике под ее правой рукой; Азиз и дети ели то, что она подавала. Такова была сила обычая, что, даже когда супруг страдал запором, она не позволяла ему самому выбирать себе пищу и не прислушивалась ни к его пожеланиям, ни к чужим советам. Крепость неколебима, даже когда среди вассалов и происходят непредусмотренные волнения.
За все время долгого затворничества Надир Хана, весь тот срок, когда дом на Корнуоллис-роуд посещали молодой Зульфикар, влюбленный в Эмералд, и преуспевающий коммерсант Ахмед Синай, торгующий прорезиненными плащами и кожей, который так сильно обидел мою тетку Алию, что та затаила злобу на целых двадцать пять лет, а потом самым жестоким образом расквиталась с моей матерью, железная хватка Достопочтенной Матушки ничуточки не ослабела, и еще до того, как приход Надира положил начало великому молчанию, Адам Азиз попытался эту хватку ослабить и вступил в сражение со своей женой. (Все сказанное поможет показать, сколь глубоко был он поражен оптимизмом.)
…В 1932 году, за десять лет до описываемых событий, он взял в свои руки воспитание детей. Достопочтенная Матушка переполошилась, но традиция отводила отцу эту роль, так что возразить она не могла. Алии было одиннадцать лет, второй дочери, Мумтаз, почти девять. Двум мальчикам, Ханифу и Мустафе, восемь и шесть, а маленькой Эмералд не исполнилось и пяти. Достопочтенная Матушка поверяла свои страхи домашнему повару Дауду: “Он забивает детям головы чужими языками, как его, да и другим хламом тоже”. Дауд орудовал чугунками, а Достопочтенная Матушка продолжала кричать: “Так стоит ли удивляться, как его, если младшая называет себя Эмералд? По-английски, как его? Этот человек испортит мне моих детей. Не клади столько кумина[52 - Кумин – тмин.] в это, как его; думай больше о своей готовке и меньше лезь в чужие дела”.
Она поставила одно-единственное условие: дети должны получить религиозное воспитание. В отличие от Азиза, которого раздирали противоречия, она была крепка в вере. “У тебя есть Колибри, твоя Жужжащая Птичка, – твердила она, – а у меня, как его, Глас Божий. И звук его краше, чем, как его, жужжание этого типа”. То был один из немногих случаев, когда она заговорила о политике… а потом настал день, когда Азиз выпроводил вон наставника в вере. Большой и указательный пальцы сомкнулись на ухе маулави[53 - Маулави – знаток мусульманского права, арабского и персидского языков; обычный титул преподавателя в мусульманском духовном училище (медресе).]. На глазах Назим ее супруг подтащил бедолагу, растрепанного, со стоящей торчком бородою, к дверце в садовой стене; тут она задохнулась от возмущения, а потом завопила во весь голос, когда нога мужа приложилась к благословенным мясистым частям. Меча громы и молнии, подняв все паруса, Достопочтенная Матушка бросилась в бой.
– Недостойный ты человек, – напустилась она на мужа, – забыл ты, как его, всякий стыд! – Дети наблюдали за ссорой с безопасного расстояния, укрывшись на задней веранде. И Азиз: “Да знаешь ли ты, чему этот тип учит твоих детей?” И Достопочтенная Матушка в свою очередь вопрошала: “Что еще способен ты сотворить, дабы призвать кару, как его, на наши головы?” Азиз за свое: “Думаешь, только письму насталик[54 - Насталик – разновидность арабско-персидской каллиграфии, употребляющейся, в частности, в Индии (для текстов урду).], да?” А жена, распаляясь все пуще: “Налопаться свинины? Как его? Плюнуть на Коран?” Но доктор, повысив голос, тут же находится с ответом: “Или стиху из ‘Коровы’[55 - “Корова” – название второй суры Корана.]? Так ты полагаешь?”…Не желая ничего слушать, Достопочтенная Матушка доходит до высшей точки: “Выдать дочек за немцев!?” Тут она прерывается, чтобы набрать воздуху, и мой дед может наконец объяснить, в чем дело: “Он учил их ненависти, жена. Говорил, что надо ненавидеть индусов, буддистов, джайнов, сикхов и разных прочих вегетарианцев. Разве ты хочешь, женщина, чтобы твои дети ненавидели весь мир?”
– А ты разве хочешь, чтобы они росли безбожниками? – Достопочтенная Матушка уже видит, как воинства архангела Гавриила спускаются в ночи, дабы низвести ее нечестивых отпрысков в ад. Ад она представляет себе очень живо. Там жарко, будто в Раджпутане в июне, и каждого грешника заставляют выучить по семь чужих наречий… – Я даю обет, как его, – сказала моя бабка, – клянусь тебе, что ни одна крошка еды из моей кухни не достигнет твоих уст! Ни единого чапати[56 - Чапати – пресная подовая лепешка.], пока ты не приведешь маулави-сахиба обратно и не облобызаешь, как его, прах его ног!
Голодная война началась в тот же день и едва не стала в самом деле смертельным поединком. Верная своему слову, Достопочтенная Матушка в часы трапез протягивала мужу пустую тарелку. Доктор Азиз тут же нанес ответный удар, отказавшись питаться вне дома. День за днем пятеро детей наблюдали, как тает на глазах их отец, в то время как мать, суровая, хмурая, мрачно стережет блюда с едой. “Ты когда?нибудь совсем пропадешь? – приступала к нему заинтригованная Эмералд, но тут же прибавляла в испуге: – Только не делай этого, если не знаешь, как вернуться обратно”. На лице Азиза появились впадины, даже нос стал казаться тоньше. Тело его превратилось в поле битвы и каждый день подвергалось разрушениям. Он говорил старшей, Алии, умной девочке: “В каждой войне поле битвы терпит больше потерь, чем любая из армий. Это естественно”. Он стал нанимать рикшу, навещая больных. Хамдард, рикша, стал беспокоиться за него.
Рани Куч Нахин направила послов для переговоров с Достопочтенной Матушкой. “Неужто в Индии и без того не полно голодающих?” – спросили посланцы у Назим, и та смерила их взглядом василиска, взглядом, который уже сделался легендой. Сцепив руки на коленях, в муслиновой дупатте[57 - Дупатта – накидка, покрывало, шарф, которым повязывают голову.], туго повязанной вокруг головы, она сверлила посетителей круглыми, без век, глазами, пока те не потупили взгляд. Голоса их обратились в камень, оледенели сердца – одна в комнате с чужими людьми, мужчинами, моя бабка сидела во славе, и никто не смел поднять на нее очей. “Полно голодающих, как его? – торжествующе вскричала она. – Может быть, да. А может, и нет”.
Но, по правде говоря, Назим Азиз сильно переживала: хотя голодная смерть Азиза со всей ясностью доказала бы превосходство ее понятия о миропорядке, ей вовсе не хотелось овдоветь из чистого принципа; однако из сложившейся ситуации она не видела иного выхода, как только пойти на попятный и потерять лицо, а привыкнув открывать его на людях, бабка скорей умерла бы, чем потеряла хотя бы малую его частицу.
– Скажись больной, что тебе стоит? – нашла решение Алия, умная девочка. Достопочтенная Матушка отступила согласно всем законам тактики, объявив, что у нее колики, нестерпимые колики, и слегла в постель. В ее отсутствие Алия протянула отцу оливковую ветвь в виде чашки куриного бульона. Через два дня Достопочтенная Матушка встала (впервые в жизни не пожелав, чтобы ее обследовал муж), вновь взяла власть в свои руки и, пожав плечами в знак согласия с решением дочери, как ни в чем не бывало передала Азизу еду.
С тех пор прошло уже десять лет, но и в 1942 году старики у лавки, где по?прежнему продают пан, при виде насвистывающего доктора хихикают и предаются воспоминаниям о тех днях, когда из?за жены он едва не пропал совсем, хотя и не знал, как вернуться обратно. Уже опускается вечер, а они все подталкивают друг друга локтями: “А помнишь, как…”, или: “Весь высох, как скелет на бельевой веревке! Не мог даже ездить на своем…”, или: “Говорю тебе, баба: эта женщина может делать поразительные вещи. Я слыхал, будто ей снятся сны ее дочерей: она узнает, что замышляют девчонки!” Но вечер вступает в свои права, и тычки прекращаются: подходит время состязаний. Ритмично, в полной тишине, движутся челюсти, губы внезапно вытягиваются в трубочку, но из них не излетает созданный из воздуха звук. Не свист, но длинная красная струя бетелевого сока исходит из провалившихся губ и направляется с неукоснительной точностью к старой медной плевательнице. Старики дружно хлопают себя по ляжкам, нахваливают друг друга: “Вах, вах, господин!” или: “Вот это выстрел, прямо в яблочко!” Вокруг группы старцев город, скрадываемый мглой, предается бесцельным вечерним развлечениям. Дети гоняют обруч, играют в пятнашки, пририсовывают бороды к портретам Миана Абдуллы. А старики ставят плевательницу на дорогу, все дальше и дальше от стены, рядом с которой они сидят на корточках, и мечут туда все более и более длинные струи. Но плевки летят куда надо. “Ах, хорошо, хорошо, яра!” Уличные сорванцы затеяли игру: скачут взад-вперед, увертываются от красных потоков, встревают со своими пятнашками в высокое искусство “плюнь-попади”… Но вот армейская штабная машина мчится, разгоняя сорванцов… в ней бригадир Додсон, военный комендант города, погибающий от жары… и его адъютант, майор Зульфикар, подающий ему полотенце. Додсон отирает пот с лица, сорванцы разбегаются, машина опрокидывает плевательницу. Багровая, словно кровь, жидкость с темными сгустками красной дланью застывает в уличной пыли, указуя обвиняющим перстом на сдающую свои позиции власть англичан.
Память о подпорченной плесенью фотографии (может, творении того же самого незадачливого фотографа, чьи снимки в натуральную величину едва не стоили ему жизни): Адам Азиз, пылающий в лихорадке оптимизма, пожимает руку человеку лет пятидесяти, бодрому, нетерпеливому; седая прядь пересекает его лоб едва заметным шрамом. Это – Миан Абдулла, Колибри. (“Видите, доктор-сахиб, я держусь молодцом, Ну?ка, стукните меня по животу – хотите попробовать? Давайте, давайте. Я в отличной форме…” На фотографии живот скрывают фалды белой рубашки навыпуск, а рука моего деда вовсе не сжата в кулак, но поглощена ладонью бывшего фокусника.) А позади них женщина с кротким, благосклонным взглядом – рани Куч Нахин, которая начала уже покрываться белыми пятнами – болезнь, просочившаяся в историю и вспыхнувшая в чудовищном масштабе сразу после Независимости… “Я жертва, – шепчет рани сфотографированными, навеки застывшими губами, – несчастная жертва межкультурных контактов. На моей коже проступает наружу мой интернациональный дух”. Да, на фотографии запечатлена беседа: оптимисты, встретившись со своим лидером, начинают чревовещать. Подле рани – теперь слушайте внимательно: история и генеалогия вот-вот пересекутся! – стоит немного странный юноша, пухлый, с животиком; глаза его похожи на озера стоячей воды, волосы длинные, как у поэта. Надир Хан, личный секретарь Колибри. Не будь этот парень заморожен моментальным снимком, он бы смущенно переминался с ноги на ногу. Он лепечет сквозь глуповатую застывшую улыбку: “Да, это правда, я пишу стихи…” Тут встревает Миан Абдулла, басит сквозь открытый рот, в котором поблескивают острые зубы: “Да еще какие стихи! Страница за страницей – без единой рифмы!..” И рани – любезным тоном: “Так вы – модернист?” Надир робко: “Да”. Какое напряжение возникает теперь на застывшей, неподвижной картинке! Какая едкая насмешка в речах Колибри: “Ничего, не беспокойтесь, искусство возродится, мы еще вспомним о нашем славном литературном прошлом!” Что это: тень или хмурая складка на секретарском челе?.. Голос Надира, шелестящий тихо-тихо с потускневшей фотографии: “Я не верю в высокое искусство, Миан-сахиб. Ныне искусство должно быть вне категорий: моя поэзия и… ну хоть игра ‘плюнь-попади’одинаково ценны”. И рани, добрая женщина, обращает все в шутку: “Ну что ж, я, пожалуй, приготовлю отдельную комнату, где можно будет жевать пан и плеваться в цель. У меня есть чудесная серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом, – приходите все и попытайте счастья. Пусть даже ваши неточные плевки забрызгают стены! Это, по крайней мере, не пятна постыдной болезни”. И вот уже фотография исчерпала запас слов, вот уже я замечаю внутренним взором, что все это время Колибри смотрел на дверь, которая находится за плечом моего деда, на самом краю снимка. За дверью – история, она зовет. Колибри не терпится выйти… но он был среди нас, и его присутствие завязало две нити, которые протянулись через все мои дни: одна ведет в квартал фокусников, на другой подвешена история Надира – безрифменного, безглагольного поэта, и бесценной серебряной плевательницы.
“Что за чепуха, – толкует наша Падма. – Как фотография может говорить? Отдохни, ты слишком устал, у тебя мысли путаются”. Но когда я рассказываю ей, что Миан Абдулла обладал странным свойством непрерывно жужжать, не то чтобы музыкально или немузыкально, но как?то механически, как жужжит мотор или динамо-машина, в это она легко верит и даже замечает рассудительно: “Ну, раз он был такой энергичный, тут нет ничего удивительного”. И снова вся обращается в слух, так что я форсирую тему и сообщаю, что жужжанье Миана Абдуллы становилось то громче, то тише, в прямой зависимости от того, сколько работы ему предстояло сделать. Иногда оно достигало таких низких нот, что ломило зубы, а когда поднималось до самой высокой, горячечной точки, у всех, кто находился поблизости, наступала эрекция. (“Арре бап[58 - Арре бап – восклицание, выражающее изумление.], – смеется Падма, – что ж удивляться его популярности среди мужчин!”) Надир Хан, его секретарь, постоянно подвергался воздействию этой причудливой вибрации, и его уши, челюсть, пенис вели себя так, как то определял Колибри. Почему же тогда Надир оставался, не уходил, несмотря на эрекции, смущавшие его при посторонних, несмотря на зубную боль и служебные обязанности, которые иногда отнимали у него двадцать два часа из двадцати четырех? Не потому, я думаю, что он, поэт, считал своим долгом находиться в центре событий, а потом увековечить их в литературе. И не потому, что жаждал славы для себя. Нет, у Надира было нечто общее с моим дедом, и этого было достаточно. Он, Надир, тоже подцепил заразу оптимизма.
Как и Адам Азиз, как и рани Куч Нахин, Надир Хан ненавидел Мусульманскую Лигу[59 - Мусульманская Лига – организация индийских мусульман, созданная в декабре 1906 г. В 1930–1940?х гг. являлась основной политической силой, выступающей за раздел страны и создание особого исламского государства.]. (“Кучка прихлебателей! – восклицала рани своим серебряным голоском, скользя с октавы на октаву, будто лыжник с горы. – Землевладельцы, блюдущие свои интересы! Что общего у них с мусульманами? Ползают на брюхе перед британцами, формируют правительства для них, теперь, когда Конгресс отказался это делать!” – В тот год была принята резолюция “Прочь из Индии!”[60 - В апреле 1942 г. была опубликована статья Ганди, в которой впервые прозвучали требование немедленного предоставления Индии независимости и лозунг “Прочь из Индии!”. 6 июля лозунг “Прочь из Индии!” был поддержан Рабочим комитетом Индийского национального конгресса. 7 августа под этим лозунгом началась всеиндийская кампания несотрудничества.]. – И кроме того, – заключала рани, – они безумцы. Иначе с чего бы им вздумалось разделить страну?”)
Миан Абдулла, Колибри, создал Свободное Исламское Собрание почти что собственными силами. Он пригласил лидеров нескольких дюжин разрозненных мусульманских группировок и предложил образовать свободную федерацию как альтернативу догматизму и продажности Лиги. Фокус удался – все явились на зов. То было первое Собрание, в Лахоре; Агра ожидала второго. Скоро шатры заполнятся участниками аграрных движений, активистами рабочих профсоюзов, видными богословами и членами региональных группировок. И будет подтверждено то, что уже прозвучало на первой ассамблее: Лига, выдвигая требование разделить Индию, говорит лишь от собственного имени. “Они повернулись к нам спиной, – гласили плакаты Собрания, – а теперь хотят, чтобы мы стояли за них!” Миан Абдулла был против раздела.
В припадке прогрессирующего оптимизма покровительница Колибри, рани Куч Нахин, ни единым словом не упомянула про тучи, сгущающиеся на горизонте. Она ни разу не указала на то, что Агра всегда была оплотом Мусульманской Лиги, она лишь изрекла примерно следующее: “Адам, мальчик мой, если Колибри хочет созвать Собрание здесь, я не собираюсь намекать ему, что лучше бы выбрать Аллахабад”. Она взяла на себя все расходы, ни на что не жалуясь и ни во что не вмешиваясь; однако же, надо признаться, наживая в городе немало врагов. Рани жила не так, как другие индийские князья. Вместо охоты на куропаток[61 - Охота на куропаток – традиционное развлечение индийской знати.] она поощряла ученых. Вместо скандальных гостиничных интриг она занималась политикой. Поползли сплетни: “Эти ее ученые из университета – все знают, что у них есть дополнительная нагрузка. Они приходят к ней в спальню в темноте, и она никогда не показывает им своего пятнистого лица, а завлекает их в постель певучим голосом ведьмы!” Адам Азиз никогда не верил в ведьм. Ему было хорошо в кружке ее блистательных друзей, которые одинаково свободно владели персидским и немецким. Но Назим Азиз, которая отчасти верила в истории о рани, никогда не сопровождала его в дом княгини. “Если Бог хотел, чтобы люди говорили на многих языках, – твердила она, – почему он вложил нам в уста только один?”
Так вот и получилось, что ни один из оптимистов, соратников Колибри, не был готов к тому, что случилось. Они играли в “плюнь-попади” и не замечали, как трескается земля.
Иногда легенды творят реальность и становятся полезнее, чем факты. И, значит, согласно легенде, то есть согласно изящной сплетне, пущенной стариками у лавки, где продают пан, – падение Миана Абдуллы свершилось из?за того, что на вокзале в Агре он купил веер из павлиньих перьев, хотя Надир Хан и предупреждал его, что это – плохая примета. Более того: в ночь новолуния Абдулла и Надир работали допоздна, и когда взошел новый месяц, оба увидели его через стекло. “Такие вещи многое значат, – рекли старики, жующие бетель. – Мы жили слишком долго, мы знаем”. (Падма кивает в знак согласия.)
Штаб Собрания находился в университетском городке, на первом этаже исторического факультета. Ночная работа Абдуллы и Надира подходила к концу; Колибри жужжал на низких нотах, и у Надира разламывались зубы. На стене висел плакат, агитирующий против раздела, выражающий любимую мысль Абдуллы – то была цитата из поэта Икбала[62 - Мухаммад Икбал (1877–1938) – выдающийся индийский поэт и философ. Писал на урду и персидском. Автор нескольких поэтических сборников и философских трактатов.]: “Где земля, чужедальняя Богу?” И вот убийцы вошли в университетский городок.
Факты: Абдулла нажил много врагов. Отношение к нему британцев было двойственным. Бригадир Додсон не желал его присутствия в городе. В дверь постучали, и Надир открыл. Шесть новых лун вплыли в комнату, шесть изогнутых ножей в руках у мужчин, одетых в черное, с масками на лицах. Двое схватили Надира, а остальные двинулись к Жужжащей Птичке.
“И в этот момент, – рассказывают старики, жующие бетель, – Колибри зажужжал на высокой ноте. Все выше и выше, йара, и глаза убийц вылезли из орбит, и члены их напряглись под черными плащами. И тогда – о Аллах, тогда! – запели ножи, и Абдулла возвысил голос, он жужжал высоко-высоко, как никогда раньше не жужжал. У него было крепкое тело, и длинные изогнутые клинки с трудом проходили в него, убивали с трудом; один сломался о ребро, но другие запятнались красным. Но вот – слушайте! – жужжание Абдуллы стало таким высоким, что человеческое ухо уже не улавливало его, зато ему внимали городские псы. В Агре живет 8420 бродячих псов, около того. Конечно же, в ту ночь иные жрали, другие подыхали, третьи седлали сучку, а четвертые просто не слышали зова. Скажем, таких было тысячи две, значит, остается 6420 собак, и все они повернулись и побежали к университету, многие неслись по железнодорожным путям с дальнего конца города. Всем известно, что это правда. Все в городе видели это, все, кроме тех, кто спал. Псы приближались с шумом, будто войско, и путь их был устлан косточками, какашками, клоками шерсти… и все это время Абдулла жужжал, жужжал и жужжал, а ножи пели. И знайте вот еще что: внезапно глаз одного из убийц треснул и вывалился из орбиты. Потом обнаружили осколки стекла, растоптанные на ковре в мелкую крошку!”
Старики рассказывают: “Когда явились псы, Абдулла уже был почти мертв, а ножи затупились… собаки ворвались, словно дикие, вскочили через окно, в котором уже не было стекол, потому что жужжание Абдуллы разнесло их вдребезги… они ломились в дверь, пока не треснула древесина… они были повсюду, баба!.. иные с перебитыми лапами, иные – плешивые, но все по большей части зубастые, а некоторые и с острыми клыками… И теперь глядите: убийцы не боялись, что им помешают, и не выставили караула, так что собаки их застигли врасплох… те двое, что держали Надир Хана, бесхребетного, пали под тяжестью обезумевших тварей; собак, наверное, шестьдесят восемь впились им в глотки… убийцы были так жутко растерзаны, что ни один человек не мог сказать, кто они такие”.