– Да.
* * *
Ночью она просыпается. В комнате нет часов, да, сказать по правде, и не нужны они, поэтому миссис Брант с кузиной Фрэнсис как будто бы даже и не заметили, что она вчера проспала. Наверное, захоти она, и смогла бы всю жизнь спать до восьми и завтракать яичницей с беконом. От одной мысли по телу пробегает дрожь. Стараясь не слишком дергать одеяло, она переворачивается на другой бок, вытягивает ноги. Слышится вздох Альфреда, затем снова его ровное дыхание. Лунный свет пробирается под мятые занавески из набивного ситца со слишком тяжелым для такого материала подбоем, в зазор между ними. В доме тихо так, как дома никогда не было, это тишина старых каменных стен и темных полей, что тянутся до самого моря. Она пытается представить, как выглядит море в темноте. Поворачивает голову. От волос Альфреда пахнет помадой, от его ночной сорочки – хозяйственным мылом, не таким, как у нее. Со временем, думает она, когда у них будут общая кровать, общая прачка, общее мыло, они будут пахнуть одинаково. Мистер и миссис Моберли. Сзади на шее волосы у него растут так же густо, как и на груди; она и не знала, и мама ничего ей не сказала о том, что мужчины с головы до ног покрыты волосами, как обезьяны.
Ей хочется подойти к окну, поглядеть на деревья, на небо. Вечером они слышали сов, они никогда не видела сову. У нее чешется нога, и Альфред, похоже, притащил в кровать песок с берега. Теперь она еще долго не будет спать одна.
Альфред сделал новый полог для бабушкиной кровати. Спрашивал: цветы и плоды, цветы и птицы? Придумывал узор для обоев с пчелами и цветущей жимолостью. А нельзя ли, чтобы они были без узоров, спросила она, белые или палевые, чтобы заметнее были резные опоры для полога? Ах ты квакерша, сказал он, у жены художника – и такой вкус! Скажи-ка, Элизабет, картины на стенах должны тоже быть безо всяких рисунков, чтобы рамы были заметнее? Новый полог, говорит он, будет для нее сюрпризом, когда они приедут домой. К ним домой. Сейчас там красят стены, оклеивают их обоями. В каких-то комнатах почти не будет мебели, как ей и хочется, – до тех пор, пока они не смогут позволить себе правильные материалы, но ему важно, чтобы гостиная и столовая были обставлены, чтобы было где принимать будущих клиентов. Они ведь еще и поэтому купили дом, говорит он. Она не стала ему напоминать, что дом купил папа. Он, конечно же, ждет, что она станет давать обеды для всех этих людей, играть роль хозяйки. Он подарил ей книгу по домоводству, словно считает, что маминых наставлений будет недостаточно.
– Элизабет, – шепчет он.
– Ш-ш-ш. Еще ночь. – Она легонько поглаживает его, как когда-то, давным-давно, спавшую вместе с ней Мэри, которую мучили кошмары.
– Знаю. Ты не спишь.
– Я проснулась от лунного света, – говорит она.
Его лучи теперь клонятся в другую сторону, тянутся по черным половицам к петельчатой кромке умывальника.
Он садится в кровати. Волосы взъерошены, на левой щеке отпечаток смявшейся наволочки.
– Хочешь выйти? Посмотреть на луну как следует?
Хочет ли она?
– Что, прямо в ночных сорочках? Альфред, что скажет кузина Фрэнсис? И миссис Брант, разве она не здесь ночует?
– Нет. – Он откидывает одеяло. При виде его торчащих из-под сорочки ног она снова думает об обезьянах, об обезьянах в белом ситце. – Не удивлюсь, если кузина Фрэнсис сама сейчас в саду, разговаривает с розами, что-нибудь в этом роде.
Он отдергивает занавеску.
– Великолепие. Ты только посмотри. Идем!
Она отводит взгляд, когда он надевает брюки, натягивает одеяло до самой шеи. Мама настояла на том, чтобы из свадебных обетов убрали ее клятву во всем покоряться мужу. Тебе нужно быть свободной, чтобы делать то, что должно, сказала мама Элизабет, а мы с тобой знаем, что Альфред не сможет, по крайней мере поначалу, наставлять тебя в делах духовных. Это тебе надо привести его к Богу. Но свобода эта дана ей вместе с обязанностью не идти на поводу у собственного упрямства и своеволия. Слушайся мужа, когда речь идет только о твоих интересах, чтобы добиться независимости там, где это действительно важно. Мама не предвидела, что ее будут уговаривать окунуться в море в одной сорочке и панталонах или выйти во двор посреди ночи в ночной рубашке. Она переворачивается на бок, ловко встает – так, чтобы подол не задрался выше лодыжек.
– Подай мне накидку, – говорит она.
* * *
Я перестану все это замечать, думает она. По этой дороге я буду ходить каждый день и не буду видеть, какие деревья высокие, как сквозь листья каштанов пробивается небо. Не замечу кирпичного узора на дымоходе, который выложили расстаравшиеся строители, не увижу желтой лепнины на колоннах, каменных ананасов на воротных столбах. Этот фонарь ночью будет светить в окно нашей спальни, а изгородь с годами разрастется так, что за глицинией не будет видно шпалер. Экипаж останавливается, и клевавший носом Альфред вскидывает голову.
– Добро пожаловать домой, – говорит он.
Она вылезает из экипажа, не дожидаясь, пока кто-нибудь подаст ей руку, распахивает кованую калитку, идет, хрустя гравием, к парадной двери. Ключа у нее нет. Ее так и тянет толкнуть дверь, дергать за ручку, пока та не поддастся. Альфред еще расплачивается с кучером. Она заворачивает за угол, где меж двух эркерных окон – столовой и гостиной – находится зимний сад. Альфред так и не успел переделать витражные панели над окнами. Она знает, что и эта дверь на замке, она и должна быть на замке, но все равно ее толкает, а затем идет дальше, к черному ходу, мимо высоких кухонных окон. Дверь покрасили в темно-зеленый, оттенок ей не нравится, и здесь тоже заперто. Позади слышится хруст гравия.
– Лучше ключом, – говорит он, протягивая ей ключ. – Это от парадной. Остальные в доме.
Она берет ключ, обгоняет Альфреда, проходит меж живых изгородей обратно – на выложенное плиткой крыльцо. Оно шире, чем крыльцо у нее дома, здесь поместятся несколько человек с зонтами или, прикидывает она, смогут встать рядом две женщины в кринолинах. Ключ не поворачивается. У нее дрожат руки. Не надо ей помогать. Он стоит на ступеньках, у нее за спиной. Она входит в дом под бряцанье медного дверного молотка.
Оказавшись в квадратном холле с тиковыми полами, пружинистыми, как сказал строитель, для танцев – хотя танцевать тут негде, – она останавливается. Вокруг ждут своего часа пустые комнаты. Ждут, когда начнется их жизнь. Здесь были строители, думает она, они ели сэндвичи из бумажных пакетиков и пили пиво у меня в гостиной, ходили вверх-вниз по моей лестнице в пыльных ботинках, насвистывали у меня в спальне. Только у Адама и Евы был по-настоящему новый дом.
– Можно войти? – спрашивает он, выглядывая из-за двери.
Она оборачивается:
– Прости. Это же твой дом. Но ты здесь часто бывал, а я видела его только однажды.
Он входит, решает, что, пожалуй, не надо брать ее за руку. Она отходит в сторону, идет в гостиную.
– О.
Разумеется, она знала, что эту комнату он уже велел покрасить и оклеить обоями. Все равно что в лесу заблудиться, в сумеречном осеннем лесу. Теснятся пожухлые лозы, тянутся, извиваются их бледные усики, и просветы меж темных листьев складываются для нее в какое-то подобие глаз, вытянутых носов. Картинные рейки – как же можно вешать картины на таких-то обоях? – буро-коричневые, будто сырая глина, ни в одном доме она прежде не видела такого цвета, и стены над ними – еще темнее, словно торф, словно разверстая могила. Даже потолок тут цветной, цвета лужи на грязной дороге.
Он подходит к ней.
– Над шторами я еще работаю, – говорит он. – Нравится?
В окне искрится залитый солнцем сад, его зелень слишком пестрая, слишком яркая для этой подземельной комнаты.
– Здесь довольно темно, – говорит она. – Даже в июле.
– Зимой растопим камин. Зажжем свечи, повесим бархатные шторы.
И будем себя чувствовать, думает она, будто лисы в подлеске, только вот лисьи норы не служат им еще и витринами.
– Тебе не нравится.
Он ее муж. Это ее дом. Может быть, со временем он научится – она его научит – ценить более простую жизнь.
– Я к такому не привыкла, – отвечает она. – Сам знаешь, какие простые у мамы вкусы. Я не приучена разбираться в такой пышности. Такой броскости.
(Он тянется к ее руке.) Покажи мне столовую.
* * *
Он смотрит на нее – она идет впереди, вскинув голову, покоряясь неизбежному.
– Дорогая, ты же знаешь, это моя работа. Наше пропитание.
Она останавливается в потоке солнечного света, у эркерного окна. Там стоит его стол, сделанный из древесины рухнувшего пять лет назад грецкого ореха, которую сберег для него отец. Столяр из него не блестящий, он и сам это знает, но старшина в мастерской помог ему с пазами. Никаких львиных лап, никаких будто искривленных рахитом ножек, он только – памятуя о задуманных им обоях с жимолостью – вырезал на одной из двух подстольных опор цветок и пчелу, что-то вроде подписи. Стульев пока нет, ни одного.
Она делает вдох, движутся плечи, она хочет что-то сказать, умолкает, опускает руку на блестящую столешницу. Пробует снова.
– Этот мне нравится. Он попроще. Удобнее.
Она может представить, как шьет здесь или читает, не чувствуя себя будто на сцене. На стенах бледный яблоневый цвет, листья и ветви, и в каждом узоре дважды по маленькой коричневой птичке.
– Когда обставим комнату, это приглушит обои, – говорит он. – И я думал на лето вешать здесь муслиновые занавески, а на зиму, наверное, бархатные шторы цвета листвы.