– Не, как же можно. Названия дана каждому своя. Скажем, теленок и корова, порода одна, а названия разная… Как же без названия!
Я убеждаюсь. Рубанок ерзает вправо и влево. Игнат сидит на соседнем верстаке и с увлечением командует:
– Ровно надо! Сначала толкани, опосля ровно! Чтоб стружка ровная, не рватая. Во как! Во как! Во как!
Собственно, было бы гораздо лучше, если бы он ушел, и стружка была бы тогда не «рватая», и рубанок шел бы ровнее. Но Игнат не понимает, что люди в пиджаках, когда смотрят на их работу, начинают волноваться и нервничать. Я искромсал доску, устал и бросил ее. Тогда Игнат слез с верстака и в десять легких взмахов, выгладив ее, повернулся ко мне и сказал:
– Во как надо! Вещь не хитрая…
«Может быть, дорогой мой, может быть… Я вот от рождения рубанка в руках не держал, а ты всю жизнь с ним провозился, и все-таки я в пять, шесть раз перейму эту «нехитрую вещь», а ты попробуй: не хочешь ли, подарю тебе, ну хоть «Евгения Онегина», – с рисуночками даже для облегчения, – осиль его, друг… До самой смерти не осилишь, хоть трех приват-доцентов по русской словесности для разъяснения к тебе приставить!»
Этакая дрянная, гаденькая мысль… мелькнула и скрылась, как судорога. Откуда она пришла? Почему за секунду до того ее не было, и путей к ней даже не было?
В школьной зале глухой стук, жужжание и кто-то поет тоненьким голоском.
– Что там, Игнат?
– А ткачихи – толкачевская Дуня да Саша Плотникова, – пренебрежительно отвечает сторож, – акушерке полотенца ткут.
Вхожу и здороваюсь. Дуня похитрее: лисье личико, быстрые глаза, худенькая. Одной рукой колесо вертит, другой катушку придерживает, нитки мотает. Остановилась и петь перестала. Саша посолиднее: опустила глаза на холст, стучит станком и головы не подымает. На обеих платки до глаз.
– Что ж вы, Дуня, не поете?
– Уйдете, запою.
– Разве я вам мешаю?
Переглядывается с Сашей и прыскает.
– Ну, что ж. Мешаю, так уйду!
– Что вы ее слухаете, – возмущается Игнат. – Ишь ты, принцесса кака?, – «уйдете, запою». Интересно им, чего не поешь, язык отвалится, что ль?
– И без вас спою, дяденька. Вашего носа здесь не спрашивается.
– Носа! – Игнат обижается. – Цаца кака нашлась. Сговоришь с тобой, как же… Тьфу!
Слава богу, ушел. Прямо наказание, без толмачей и чичероне шагу не ступишь.
– Вы не уходите, я так… – дружелюбно обращается ко мне Дуня.
Я сажусь на скамью.
– Что это вы пели?
– Песню.
– Какую?
– Да так, песня. Деревенская.
– А вы расскажите мне ее.
– Зачем вам?
– Интересно. Городские знаю, а ваших нет. Расскажите, а я запишу.
«Запишу» озадачило ее.
– Зачем писать, я так скажу.
– Лучше уж я запишу, а то все забуду. С собой в город повезу, память будет.
Пошепталась с Сашей, подумала и решительно тряхнула головой.
– Пишите. Какую, Саша, сказывать?
– «Приехал гусарик», – тихо отвечает Саша, не отрываясь от работы.
– Только речами трудно сказывать…
– Так вы пойте. Вот как до меня, и нитки свои мотайте. Я не хочу вам мешать.
Дуня смутилась и петь отказалась:
– Пишите:
Приехал гусарик
Из нового полку.
Недавно приехал,
Опять уезжает.
Его расхорошая
Плачет и рыдает,
Плачет и рыдает,
На ночь оставляет.
Песня была длинная, глупая, отзывалась каким-то особым, лакейски-писарским романтизмом. Диктовала Дуня превосходно. Кружила колесо и косилась глазом на мой карандаш, чтоб не поспешить и не отстать. Записал.
– Хороша?
– Нет, не хороша.
– Вот видите, а сами просите…
– Вы не сердитесь, Дуня. Ведь песня-то не ваша?
– Шахтерская.