Анатомия слова

Семён Маркович
Анатомия слова
Пролог
Мне предлагали уйти.
В ту ночь, когда в ворота Тампля постучали, Мишель стоял у моего стола, считая на пальцах, как научил: лодка на Сене, три часа до рассвета, в Руане ждут. Двенадцать лет я учил его точности, и он усвоил; расчёт был верный, каждая цифра на месте, каждый час учтён. Если бы я встал, взял Гроссбух и пошёл за ним по коридору, к утру мы были бы далеко, и стул с короткой ножкой остался бы у пустого стола, и чернильница засохла бы к полудню.
Я сказал: нет.
Мишель смотрел на меня, и левый глаз у него дёргался — так бывало, когда цифры расходились с тем, что он ожидал; но он не спросил, а я не объяснил — он бы не понял, как не поняли бы ни Гершон, ни Шимон, ни Лео, для которых наше дело всегда оставалось ремеслом и никогда не становилось верой. Мишель забрал Гроссбух, толкнул дверь плечом и ушёл, и слышал его по коридору — быстрые неровные шаги человека, уносящего чужое.
С той ночи прошло семь лет. Меня допрашивали люди, уверенные, что знают мою вину; они ошибались — не в самой вине, а в её существе. Мои грехи шли глубже их обвинений, и наказание, к которому они вели меня, я принял раньше, чем они его назначили.
Завтра — костёр, а стены этой камеры сложены скверно: камень, раствор с песком, швы в палец; за долгую жизнь я выходил из мест, запертых надёжнее. Одна ночь, две руки — и ни один замок в этом королевстве меня не удержит.
Я не ищу свободы. Я ищу дороги, и дорога эта начинается там, где заканчивается огонь. Я верил в неё, когда ставил первый камень, и когда кричал с толпой на площади, и когда замолчал, и когда сел за стол с чернильницей, которую сто шестьдесят лет не переставлял с левой стороны на правую, и когда сказал Мишелю «нет», — и сейчас, в этой сырой камере, где огарок оплывает и за дверью ходит доминиканец, я верю в неё так же, как верил в тот первый день, когда услышал ладонями звук кривого гвоздя и не понял ещё, что моя жизнь началась.
За стеной кто-то пел — женский голос, без слов, одну мелодию, простую, из тех, что матери передают дочерям и через столетие забывают откуда. Я знал эту мелодию. Я слышал её за другой стеной, в другом городе, в ту первую ночь.
Свеча догорала. За дверью доминиканец ходил — семь шагов туда, семь обратно.
Утром я встану и пойду.
Глава 1. Гвоздь
Стена была кривая.
Не сильно, на два пальца влево от отвеса, но я видел: тот, кто укладывал первый ряд, торопился или был пьян, и теперь каждый следующий камень повторял его ошибку, уводя ряд чуть дальше от линии, которую стена должна была держать. Через двадцать лет она треснет, через сорок завалит кого-нибудь. Я знал это, как знаешь, что хлеб в печи готов, — по запаху, по цвету корки, по звуку, с которым она отвечает, если постучать костяшкой.
Подрядчик стоял рядом, улыбался; зубов у него оставалось пять, и он берёг их для мяса.
— Хорошая работа, — сказал он, огладив стену ладонью.
Я промолчал. Спорить с заказчиком, принимающим кривую кладку, — всё равно что выпрямлять гвоздь, вбитый по шляпку.
* * *
Мне было двадцать восемь, или двадцать девять, или тридцать — я давно сбился, не оттого что много лет прошло, а оттого что некому было считать: мать умерла, когда я начал ходить, отца я не помнил, а в артели каменщиков возраст значил меньше, чем умение держать уровень. Если держишь — ты мастер; если нет — ты подсобник; лет тебе двадцать или шестьдесят — стене всё равно.
Иерусалим в те годы строился и разваливался одновременно. Слишком много хозяев, ни одного настоящего. Римляне возводили казармы и акведуки из серого туфа, клали швы ровно, скучно, надёжно — работа без фантазии, зато через двести лет не спросишь, кто делал. Храмовые ставили ограждения, подпорные стенки, лавки для менял на скорую руку, из чего попало, лишь бы к празднику; после праздника лавки разбирали, а стенки нет, и они стояли криво, обрастая чужим мусором, как стоят все временные вещи, забытые без срока. Частники латали то, что осыпалось за зиму: выбитые дождёвками куски кладки, просевшие пороги, пустоты в швах, куда набивалась пыль и воробьи. Город был стройкой.
Я брался за всё: римский туф — так римский туф, храмовый известняк — так известняк. Мне было всё равно, для кого камень; важно было, как он лёг. Правильно положенный держит стену, криво — рушит. Бог тут ни при чём, Богу нужны слова, а слова не моё ремесло.
В то утро я работал на западном склоне, ниже верхнего рынка, у дома торговца маслом, чьё имя я забыл сразу, как услышал. Хозяин хотел пристройку — комнату для сына, который женился и привёл жену, а жена привела мать, а мать привела козу, в доме стало тесно; половина пристроек в Иерусалиме начиналась с козы.
Ури, мой подручный, месил раствор в каменном корыте так, словно наказывал его за личную обиду: бил палкой, ворочал, ругался сквозь зубы. Раствор от этого получался хороший; злость — лучшая добавка к извести. Если бы Ури помирился с жизнью, мой раствор стал бы жидким.
С верхнего рынка доносился обычный утренний грохот: менялы спорили с паломниками, торговец горшками ругал мальчишку, мальчишка ругал кота, кот молчал — он один во всём Иерусалиме знал цену молчанию. Мимо нашей стройки прошёл водонос — старый, босой, с двумя бурдюками на коромысле; одно плечо у него было на три пальца ниже другого — двадцать лет кривого коромысла, и тело подстроилось, как подстраивается стена к осадке фундамента. Водонос посмотрел на мою кладку, кивнул одобрительно и пошёл дальше; видимо, разбирался — у кого плечо кривое от ноши, тот ценит ровную линию.
— Там опять казнят, — сказал Ури, не поднимая головы, кивнув в сторону холма за городской стеной, туда, где дорога на Яфо уходила вверх и пропадала за масличными деревьями. Оттуда несло ветром, сухим и горячим, с привкусом пыли и навоза. — Третий раз за неделю, — добавил он, снова ударив палкой, и раствор чавкнул.
Не обернувшись, я продолжал класть. Римляне казнили часто, так часто, что столбы на том холме не успевали просохнуть от одного тела до следующего. Дерево гнило; я видел те столбы вблизи — дрянная работа, сырой кипарис, плохо обтёсанный, с задирами по волокну. Ни один плотник, знающий дело, не поставил бы на такой столб свою метку. Впрочем, палачу сойдёт: ему важно, чтобы стояло день.
— Говорят, сегодня троих, — добавил Ури, сплюнув в раствор. — Один, говорят, проповедник, из галилейских.
Проповедников в Иерусалиме водилось больше, чем каменщиков. На каждом углу стоял человек, точно знавший, чего хочет Бог, и сообщавший об этом всем, кто не успевал отойти. Одни кричали, другие шептали, третьи пели, и это было хуже всего: мелодия застревала в голове и мешала считать пропорцию раствора — три части песка на одну извести, а если в голове крутится чужая песня, рука сыплет мимо. Каменщик, работающий под пение проповедника, — как плотник, строгающий в дождь: вроде можно, но лучше не надо.
Я положил камень, проверил уровнем — хороший, плотный, местный меллеке, белый, с розоватыми прожилками, тёплый от солнца. Через сто лет он пожелтеет, через двести станет золотым; иерусалимский камень стареет красиво, не то что люди.
Жена торговца вынесла нам воды в глиняном кувшине с отбитым краем. Вода была тёплая, пахла глиной. Поставив кувшин на порог, она окинула меня тем долгим взглядом, каким женщины смотрят на мужчин, работающих без рубахи, и ушла обратно в дом. Руки у неё были красные, в трещинах, руки прачки; я подумал, что она стирает на весь квартал — таких рук не наживёшь на одну семью. Хорошие руки, рабочие; жаль, что хозяйка.
С холма за городской стеной донёсся звук, и я его принял не ушами, а ладонями — руки знают удар лучше ушей: какой молоток, по чему бьёт, с какой силой, под каким углом. Удар железного молотка по железному гвоздю, входящему в дерево; глухой, уверенный, с хорошим вложением — палач знал своё дело.
Второй лёг чуть левее, чуть глуше, и по тону гвоздь шёл прямо.
Третий — и вот тут я поднял голову.
Звук был неправильный: металл вошёл криво, на полтора пальца от оси. Когда гвоздь входит прямо, дерево отвечает коротко, как выдох, а когда косо — скрипит, долго, жалуется. Этот скрипнул, и я слышал — дерево под ним треснет: не сейчас, через час, через два, когда вес тела потянет вбок, трещина пойдёт по волокну, древесина расступится, гвоздь не выдержит, тело осядет на ладонь, на две, пока не упрётся в нижний. Это знание живёт в пальцах, не в голове.
— Криво бьёт, — сказал я вслух, ни к кому не обращаясь.
Ури посмотрел на меня, потом на холм, потом снова на меня.
— Тебе-то что?
Мне до этого дела не было: чужая работа, чужой гвоздь, чужая смерть. Моё дело — месить раствор, класть камень, получить плату к вечеру, купить лепёшек на рынке, пока не закрылся. У каменщика одна забота — стена; всё, что за ней, за стеной и остаётся.
Я вернулся к работе, положил следующий камень, проверил уровнем, выровнял, пристукнул рукояткой кельмы — два коротких удара, чтобы камень сел в раствор. Жена торговца стояла в дверях, на пороге, прижав к груди мокрое полотенце. Коза рядом с ней жевала край верёвки и смотрела в сторону холма с тем выражением, которое у коз заменяет философию.
С холма донёсся крик: не слова, а голый звук, звук человека, которому вогнали железо в тело. Я слышал подобное не раз — на стройке, когда подмастерье прибивал себе ладонь к доске, на рынке, когда упавшая балка придавила ногу торговцу горшками. Крик боли звучит одинаково на всех языках; я думаю, что на этом языке люди говорили до того, как придумали слова.
Ури перестал месить, поднял голову.
— Третьего прибивают, — сказал он. — Того, галилейского.
На мгновение весь квартал замер — прачка в дверях, коза с верёвкой, Ури с палкой над раствором, я с камнем в руке, — а потом всё двинулось дальше: жизнь не останавливается ради чужой смерти, а казни в Иерусалиме были так же привычны, как дожди в месяц кислев и так же бесполезны.
Я положил камень, но звук кривого гвоздя не ушёл. Третий, правый, тот, что вошёл косо и будет скрипеть, пока дерево не треснет; мастер слышит — этот гвоздь не удержит.
К вечеру стена выросла на четыре ряда. Хорошая работа, без спешки; я мог бы быстрее, но торговец платил подённо, а не посдельно, Ури это понимал не хуже меня, и мы работали как положено: не так быстро, чтобы остаться без заработка, не так вяло, чтобы выгнали. Пропорция подёнщика — три части лени на одну часть совести; как раствор, только наоборот.
Торговец вышел, потрогал стену, провёл ладонью по шву — жест человека, не отличающего хороший шов от плохого, но желающего показать, что разбирается. Я видел подобное сто раз: заказчик всегда трогает стену, будто может пальцем нащупать враньё.
— Завтра закончишь? — спросил он.
— Послезавтра.
Он поморщился, а жена стояла за его спиной, и я видел, что она хочет сказать мужу: не торгуйся, этот знает дело, — но молчала: при чужих жена не говорит мужу, что делать. Коза тоже молчала; у козы был свой взгляд на сроки, но её никто не спрашивал.
Расплатился он мелкой монетой — три лепты, одна с обломанным краем. Я не спорил: монета с обломанным краем стоит столько же, сколько целая, если не показывать её менялам. Менялы — как отвес: всегда показывают кривое, даже когда ты не просил.
Рынок закрывался. Торговцы складывали товар, ругались с покупателями, пришедшими к закрытию за дешёвым; опрокидывали вёдра с водой на каменные плиты, и вода разбегалась между камнями, унося рыбью чешую, ореховую шелуху и ту мелкую дрянь, которую город производит за день и от которой избавляется к ночи. Пахло кунжутным маслом, прогорклым жиром и тем сладковатым запахом мяса, которое не продали вовремя. У выхода из рыбных рядов мясник точил нож о камень, и искра летела в вечерний воздух, и мальчишка рядом с ним ловил искры ладонями, и ни одну не поймал; мясник на него не смотрел — мальчишка, искры, вечер, всё это повторяется каждый день, и завтра тот же мальчишка будет ловить те же искры, и не поймает.
Я купил лепёшку и горсть маслин. Лепёшка была вчерашняя — я понял по корке: свежая гнётся, вчерашняя трескается, — зато маслины хорошие, жирные, солёные, из тех, что давят руками, а не прессом. Торговка, продавшая мне маслины, была немолодая самаритянка с бельмом на левом глазу; она насыпала горсть, посмотрела на меня здоровым глазом, добавила ещё три штуки просто так и отвернулась. За руки мастера, видно: самаритянка знала, что значат ладони в известковой пыли — ими строят, а не крадут. Вор в Иерусалиме ходит с чистыми руками; это честные грязные.
Ури ушёл к себе в нижний город, к Силоамскому пруду, где его ждали жена и четверо детей; каждый вечер он спешил домой, будто боялся, что за день жизнь его разберут на части, как разбирают леса после стройки. Я жил один, снимал комнату у вдовы на западном склоне — тесную, с низким потолком, с единственным окном на стену соседнего дома. Стена эта была сложена скверно: неровный шов, разнокалиберный камень, песчаный раствор, и каждое утро я просыпался, смотрел на неё и думал — ещё год, и она поедет. Это успокаивало; мир вокруг рушился по расписанию, и в этом была своя надёжность.
Вдова оставила мне на пороге кувшин с водой и миску с чечевичной похлёбкой, накрытую тряпкой от мух. Она делала так каждый вечер — не из доброты: я чинил ей стены бесплатно, и чечевица казалась ей справедливым обменом. Может, и казалась правильно: стена стоит дольше похлёбки, но есть стену не будешь.
Я сел на порог с лепёшкой, маслинами и похлёбкой. Город затихал: последние крики торговцев, лай собак, где-то скрипела ставня, чей-то ребёнок плакал на одной ноте, как плачут от голода, а не от обиды. Кошка пробежала по стене напротив — рыжая, с оторванным ухом, деловитая.
Солнце сползало за крыши, тени ложились на камни длинными полосами, косыми, как трещины. Я доел, вытер руки о колени и только тут заметил: порез на левой ладони, полученный утром, когда камень лопнул по скрытой жилке и край полоснул кожу, — затянулся совсем. Утром была кровь, я замотал руку тряпкой и забыл, а сейчас размотал — под тряпкой розовая полоска, тонкая, уже сухая, похожая на шрам недельной давности.
Странно, но не настолько, чтобы задуматься. На стройке всякое бывает; руки мастера заживают быстрее рук писаря — привыкли.
Я лёг на циновку и закрыл глаза. За стеной соседка пела колыбельную, на арамейском; слов я не разбирал, только мелодию, простую, из тех, что матери передают дочерям, а те своим дочерям, и через сто лет никто не помнит, кто спел первым, но песня живёт — дети засыпают, а значит, работает.
Я засыпал, и день этот ничем не отличался от предыдущего: стена выросла на четыре ряда, торговец заплатил, маслины были хорошие, порез зажил.
На холме за городской стеной ещё стояли три столба, на одном из них ещё висело тело, и кривой гвоздь ещё держал — пока держал — правую руку. Но я уже спал и не думал об этом: чужая смерть, чужая работа, чужой гвоздь, и никакого отношения ко мне и моим стенам он не имел.
В ту ночь мне ничего не снилось, а кривой гвоздь скрипел в темноте, один, на пустом холме, и никто его не слышал.
Кроме дерева.
Документ
Из архива крепости Антония, Иерусалим
Год от основания Города 786, пред календами апреля
Гай Марций Сабин, центурион III когорты, префекту Иудеи через канцелярию крепости — отчёт о расходе материалов и исполнении казней за минувшую неделю.
Казней совершено: три. Приговорённые: двое по статье de latrocinio, один передан синедрионом и утверждён префектом тем же днём, без указания звания, родом из Галилеи. Особых распоряжений от канцелярии не поступало.
Расход по статьям.
Столбов кипарисовых, сложенных по уставу в T-образную конструкцию, выдано три. Древесина из мастерской Аппия Руфа, поставщика по договору от ноября года 785. Качество низкое: второй и третий столбы из сырого дерева, с задирами по волокну; принимавшее лицо пометки в приходный журнал не внесло. Столбы к возвращению в кладовую не предназначены.
Гвоздей железных, длиной в десять пальцев, ковки мастерской крепости, выдано шесть. Использовано шесть. Из них пять вбиты по уставу, по остывании тел извлечению поддались, возвращены в кладовую, годны к вторичному употреблению. Один, назначенный к правой руке третьего приговорённого, вбит косо по вине подмастерья Квинта, извлечению не поддаётся. Подлежит списанию как имущество утраченное; с довольствия Квинта удержать один ас по уставному положению о порче казённого железа.
По донесению палача Секста: древесина третьего столба у гнезда кривого гвоздя даёт трещину по волокну, к повторному употреблению не пригодна. Списать отдельным актом.
Канатов пеньковых, в три локтя длиной, выдано шесть, возвращено шесть, износ умеренный. Губок морских — три. Уксуса разведённого — секстарий один. Израсходовано полностью.
Жалованье палачам выплачено в уставном размере. Провизия солдатская за день казней выдана по норме на восемь нижних чинов и двух ординарцев. Без остатка.
Итог: казни исполнены в установленный срок, порядок не нарушен, посторонних вмешательств не допущено. Тела сняты по истечении шести часов. Двое переданы родственникам под поручительство; третий — частному лицу по устному распоряжению префекта. Формальная расписка к концу дня не оформлена по причине приближения местного праздника и закрытия канцелярии синедриона.
Подписано: Гай Марций Сабин, centurio.
Внесено в реестр: Луций, libellarius.
Глава 2. Барак
В бараке пахло мокрой шерстью и подмышками, и этот запах был такой постоянный, что никто из нас его уже не чувствовал. Нас было двенадцать. Дюжина каменщиков и подсобников из Галилеи и пустынной Сирии, спавших в одной длинной комнате на досках, застеленных тростником, под единственной лампой, которая у Иоаса на полке гасла к полуночи: масла он жалел. Масло в Кесарии стоило дешевле хлеба, но Иоас жалел по привычке; были люди, которые экономили от бедности, а Иоас — от устройства характера, и это в нём было самое прочное.
Иоас был десятник. Маленький, с кривым носом, сломанным ему в Тире за драку в портовом кабаке; нос сросся так, как срастается всё, что не правят сразу, — повёрнутым на сторону. Когда Иоас смотрел на море, нос у него, казалось, показывал в сторону Египта, а глаза — в сторону Кипра, и непонятно было, что из двух он разглядывает. Подрядчика мы видели редко — он жил в городе, у моря, ездил в порт раз в декаду — а Иоас был с нами каждый день, и Иоас нас любил, как любят собственный инструмент: не нежно, но бережно — инструментом работают.
Будила нас его дверь. Петли были выкованы криво, и каждое утро отвечали одним и тем же низким скрипом, похожим на голос старой коровы, которой надоело жевать. Иоас открывал дверь, стоял и смотрел на море. Море зимой было серое и недоброе. Иоас всегда так стоял — минуту, две. Считал чаек, я думаю; он их пересчитывал каждое утро и раздражался, когда число менялось, — у Иоаса в голове был порядок, и чайки этот порядок нарушали. Потом оборачивался и говорил что-нибудь вроде:
— Вставайте, псы. Раствор не ждёт.
Псами он называл нас без обиды, так же как нас называл подрядчик, как называли римские инженеры, как называли сами себя. Подрядчик платил нам по псиному: неровно. Раствор действительно не ждал.
Первым поднимался Элиша, старший наш. Ему было за пятьдесят, и работал он в Иерусалиме на достройке Храма; с тех пор он носил эту работу в плечах и коленях, как другой носит титул. Элиша кашлял — сухо, трижды, — сплёвывал у порога и шёл к корчаге. Пил воду три глотка, ни больше, ни меньше, всегда три. Я однажды спросил зачем. Элиша ответил: «Пытался четыре — не идут. Пытался два — мало. Три — в самый раз. Тело знает, я не спорю». У людей, долго работающих руками, появляется такое: тело берёт на себя то, что раньше делала голова, и голова соглашается. Если кто-нибудь из молодых засыпал обратно после пробуждения, Элиша подходил с мокрой рукой и проводил ладонью по щеке. Не шлёпал, а будто клал холодный камень. Молодой вздрагивал и садился.
Я в то утро проснулся сам, до Иоаса. Лежал и смотрел в низкий дощатый потолок, где жили две осы под стропилиной и где я знал каждый сучок в лицо. Спать в бараке надо уметь. Звуки там такие: Аммон храпит, как пастушья дудка с трещиной; Марк стонет во сне — спина помнит каждую ночь; близнецы Яир и Досифей сопят в два голоса, попеременно; Тит-сириец скрипит зубами. Всё это — двенадцать человек в двадцати шагах длины. Не привыкнешь — сойдёшь с ума. Я привык за первую неделю.
У каждого в артели была своя странность, и странности эти держали барак крепче, чем брёвна. Аммон за обедом хватал больше своей доли, и Элиша ему молчаливо показывал на чужой кусок, и Аммон возвращал, — и это повторялось каждый день: у Аммона было три младших брата, которых он голодом догонял всю жизнь, и рука у него шла сама. Зато каждый вечер Аммон чинил чужие сандалии — молча, бесплатно, отбирал у молодых стёршуюся обувь, сидел на пороге с шилом и дратвой и возвращал утром. Ни разу никого не просил. Ни разу никто не благодарил. Порядок.
Близнецы Яир и Досифей были одинаковые на лицо, но разные на направление. Яир клал камень лицом на восток, Досифей — на запад. Я спросил однажды, в чём дело. Яир сказал: «Солнце встаёт с востока, камень должен встречать его мытой щекой». Досифей сказал: «Солнце садится на западе, камень должен проводить его добрым видом». Оба считали, что правы; оба считали, что другой — дурак; оба при этом клали хорошо. Элиша однажды сказал им: «Камню всё равно, а вам нет, и это ваша главная беда». Они обиделись и неделю с Элишей не разговаривали, — оба одинаково.
Тит-сириец был единственный из нас грамотный. Писал на трёх языках: арамейском, греческом и латыни — последнюю плохо, но разборчиво. Писал за всех, брал по полуассарию за письмо, стороннему клиенту — по ассарию. Когда я диктовал сестре, Тит правил на ходу: «Барух, так не пишут. „Денег нет“ — это для подрядчика. Для сестры — „пришлю, когда смогу“. Разница такая: первое — правда, второе — надежда; женщины любят второе». Я кивал, Тит писал по-своему, я соглашался; сестра в Магдале, читая Титовы письма, думала, что её брат человек душевный. Может, так оно и правильно.
Иоас скрипнул дверью.
Мы поднялись по очереди, без спешки, без звука. Утреннее у нас было простое: вода на лицо из корчаги, лепёшка за пазуху, пояс, инструмент. Лепёшки подавала Ребекка, жена Элиши. Она была единственной женщиной в бараке, и её присутствие для нас значило то же, что окно: не замечаешь, пока оно есть, и никуда без него не уйдёшь, если его нет. Она подавала лепёшки из-за занавески, не поднимая глаз. Каждому одну. Мне с двумя щепотями соли сверху: я был тоще других, и Ребекка считала, что мне нужно больше. Я кивал, она кивала в ответ, не глядя.
На дворе было серо и холодно. Февраль. Море за песчаным косогором тянуло туман, и он шёл по земле полосами, ложась сначала на сандалии, потом на колени, потом на пояс. Мы шли к берегу молча. Впереди уже торчали из тумана леса северной стены порта — длинные, в три яруса, с перекладинами, на которых висели корзины.
Кесария-Приморская. Порт построил Ирод, тридцать лет назад или больше, с тех пор город оседал и рос, и римская управа нанимала всё новых подрядчиков, а подрядчики нанимали таких, как я. Нам удлиняли северный мол. Мы клали травертин — привозной, из Умбрии — на подкладку из римского раствора. Раствор у нас был хороший, с вулканической пылью, которую подрядчик брал в Путеолах и возил через всё море; таким раствором, если знать меру, можно класть хоть под водой, и он встанет. Я любил этот раствор. Он пах дымом и известью, и когда ты брал его мастерком из корыта, он тянулся за тобой, как ленивое тесто.
На берегу уже кипело. Разгружали купеческое судно из Александрии: амфоры с вином, мешки с пшеницей, тюки со льном. Грузчик-нубиец нёс две амфоры на плечах и одну на голове и при этом напевал — низко, без слов, ровным ритмом, по которому ставил ноги; я слушал и считал вместе с ним. У него это выходило как счёт, только музыкой; я подумал, что он, видно, из тех мест, где считают не цифрами, а шагами. На третьей амфоре он споткнулся, верхняя качнулась — и я перестал дышать, — но нубиец успел её поймать коленом и поставил на место, не сбившись с мелодии. Мастер; только мастер другого ремесла.
У причала стоял таможенник — грузный, в серой тунике, с кожаной сумкой на поясе. Купец с корабля отсчитывал ему что-то в ладонь, таможенник не смотрел на счёт, смотрел в сторону — так смотрят, когда не хотят видеть, что берут. Потом сунул монеты в сумку, хлопнул купца по плечу, кивнул грузчикам: «Проходите». Тюков в судне было на десять — мимо таможни прошло восемь. Два остальных ушли в город другой дорогой, и это тоже был порядок; в Кесарии каждый крал по своему промыслу, и ему за это не мешали.
