
Излучина
- Вот именно! - Сергей Борисович хлопнул по столу. - Этнограф подтверждает! Вера, запиши в книгу гостей: «Москва прислала подтверждение». И не подливайте Нине, она постная.
- Я не постная, - машинально сказала я.
Все рассмеялись. Вера смеялась тихо, прикрывая рот ладонью, и смотрела на меня снизу вверх доверчиво, как смотрели те, кому семнадцать и кому скоро понадобится, чтобы кто-то был рядом.
- А вы долго у нас пробудете? - спросил Андрей. Он спрашивал так, как спрашивают на посту.
- Неделю. Если разрешите - угол.
- Угол есть, - сказал Сергей Борисович. - В флигеле, у Дарьи Петровны. Наша экономка, наша совесть и наш семейный суд. Она о вас уже знает, потому что знала о вас ещё до вас. Не спрашивайте.
- Батюшка, - тихо сказала Вера, - ведь она тонула.
За столом стало тихо. Даже ложка в салатнике перестала звенеть.
- Что значит - тонула? - спросил Сергей Борисович.
- Ну. - Вера сжала салфетку. - Она вышла из воды. Вон там, за мостками. Я видела из окна: Гришка её тащил. Она же вся из воды! Значит, тонула!
- Значит, крестились, - сказал отец и посмотрел на меня долгим взглядом, от которого я вдруг поняла: этот человек командовал ротой и знает, когда ему врут. - Нина... Ивановна?
- Сергеевна, - сказала я, и стол покачнулся. - Нина Сергеевна Гурьева. Сирота. Этнограф. Недельку.
- Неделечку, - согласился Сергей Борисович, не отводя глаз. - На здоровье. Только, Нина Сергеевна, у нас тут правило: в Иванову ночь к воде не ходят. Ни своим, ни чужим. Кто с чужим именем - тот в ответе.
- У меня, - сказала я, - своё имя.
- Вот и славно, - сказал он и поднял стакан. - Тогда выпьем за науку. И за то, чтобы наука до ужина не утонула.
Вера рассмеялась. Дмитрий подлил мне чаю и прошептал, наклоняясь:
- Батюшка всем говорит про Иванову ночь. Спите спокойно. Водяных не бывает.
- А если бывают?
- Тогда, - он сказал это весело, но рука у него на чайнике остановилась, - тогда это самое интересное, что с нами случится.
Часы с кукушкой куковали полдень. Солнце шло по скатерти. Кузька спал у дверей, свесив белую лапу, и всё в этом доме было - моё, чужое, сто лет назад.
Тетрадь оказалась в толстой обложке, в саржевой обёртке, с пером и маленьким пузырьком чернил в кармашке. Дмитрий достал её со стыдом и торжеством сразу, как достают домашнюю работу на проверку.
- Вот. «Поверья Костромского уезда». Двенадцатый год собираю, с университета. Батюшка говорит - у меня голова не на то работает. Андрей говорит - хуже. Гришка за. Гришка за всё, что не ведёт к занятиям.
Мы сидели на веранде. После обеда дом заснул: Сергей Борисович с газетой, Вера с вышивкой, Андрей уехал к Бекетовым «на смотрины», которые смотрами не были. Тишина стояла сиреневая, пахло липой.
Я перелистывала тетрадь и не верила своим глазам. Это была - работа. Толковая, аккуратная, с источниками, с датами, с картой уезда, приклеенной на обложку изнутри.
- Прохор, мельник, пятьдесят лет, - читала я вслух. - «Вода на изучине тёплая круглый год от ключей. Водится в ней хозяин ли спросить нельзя, а то счёт откроет. Кладёт Прохор на плотину хлеб: „Должен, и отдам“. Сын у него, Федька, в прошлом году вынырнул белый, до Троицы без языка».
- Верно, - сказал Дмитрий. - Прохор - мой первый информатор. Дальше - Манефа, шептунья, восемьдесят лет. Она считает, что Волошница не водяной, а «прибрежница». Женское. «Хозяйка имени».
- Хозяйка имени?
- Ну. - Он вытянул ноги и сложил руки за головой. - Местные верят, что у воды есть имя, но его нельзя называть - тогда она отзовётся. А человек, чьё имя крикнули над водой - тот и должен. Это повсеместно: отсюда «не зови меня в воде», отсюда запрет звать по имени через реку. Я это у Гомера вычитал, у нас то же самое. Разница в том, что у нас верят буквально.
- А вы нет?
- Я этнограф, - сказал он с достоинством. - Я верю в ключи, в течение и в геологию. А в поверья верю как в источник. Вы понимаете.
Я понимала лучше, чем он думал.
- Тут есть, - сказала я, показывая страницу, - про «должок по роду».
- А. - Он привстал и наклонился над тетрадью, и я вдруг почувствовала его руку у своей руки - близко, тепло, по-настоящему. - Это лучшее. Манефа говорит: вода держит счёт роду Стрешневых. Прапрабабка наша, Наталья Дмитриевна, в девятьсот девяносто... ой. В девятьсот первом году утонула не утонула, сама... ну. Ушла в воду и не вернулась.
- Как?
- Матушка у нас умерла при родах Гришки, - сказал он просто. - Вернее не при родах. Через неделю. А до этого она три дня ходила к воде и кричала в воду что-то. Служба говорила - горячка. Манефа говорит - расчёт. По Манефе, Наталья Дмитриевна дала когда-то слово: «Возьми вместо него первую дочь». Кого - «вместо него», за кого поручилась - Бог весть. А с тех пор первая дочь в каждом колене - её и считают.
- И вы это записали, - сказала я, - и не верите.
- Я записал, - сказал он и вдруг совсем не улыбался, - потому что дневник сестры кончается тремя строчками, а я хочу знать, чем он кончился. Верочка в прошлом году чуть не ушла в воду. Помните, малый Прохоров за венком нырял? Так вот венок-то был Верин. Она его не кидала. Венок сам поплыл. А она за ним.
Мне стало холодно.
- Что?
- Федьку вытащили. Веру - тоже. Она с тех пор молчит про ту ночь. - Он говорил тихо, не глядя на меня, глядя в аллею. - Вот почему я этнограф, Нина. Не потому что верю в геологию. Потому что в геологии не бывает, чтобы венок поплыл к берегу и ждал. Не бывает, чтобы вода считала.
- И что считает?
- И считает, - повторил он за мной, как повторяют молитву, выученную в детстве, и посмотрел на меня. - Вы ведь не этнограф.
- Я этнограф.
- Нет. - Он сказал это мягко, без тени допроса. - Этнографши пишут в блокнот. Вы читаете мою тетрадь, как читают свой черновик. И от слова «должок» у вас побелели костяшки. Я не жандарм, Нина. Мне всё равно, кто вы. Мне важно, что вы знаете.
Я сидела и думала. Солнце шло по веранде. Кузька вышел из дома, потянулся и сел между нами, положив лапу мне на колено.
- Я знаю, - сказала я наконец, - что ваша сестра права. Что вода здесь считает. И что до Ивана осталось два дня.
- Да, - сказал Дмитрий Стрешнев. - Две.
Глава 6. Мастерская
Мы молчали. Потом он сказал совсем другим голосом, живым и мальчишеским:
- А всё-таки: какая вы этнографша! Вы же первый человек за двенадцать лет, которому не смешно.
- Мне, - сказала я, - тоже не смешно.
И добавила про себя, думая о белой, стоящей на излучине, о свече, горевшей в ливень, о синяке в виде перстня:
Мне страшно. Но я останусь на неделю. Потому что Вера Сергеевна Стрешневая, семнадцати лет, улыбается сейчас в вышивку, и в протоколе за июль тысяча девятьсот тринадцатого года про неё написано два разных имени.
Мастерская помещалась в подвале на Малой Пироговской, пахла желатином и пылью, и в ней всегда было двенадцать градусов - реставраторы говорили: «наш подвал - как тонкое место: держит».
Полина работала над требником семнадцатого века - дело было рядовое, частное, с дедлайном. Требник принадлежал семье, которая жила в Вологде и торопилась к юбилею. Полина вычищала плесень, подклеивала корешок, сводила края бумажной кожи и каждый вечер вела журнал: лист, повреждение, вмешательство, время.
- Ты его не книгу лечишь, - говорил Марк, с соседнего стола, - ты ему эпикриз пишешь.
- Так и есть, - говорила Полина.
У Марка шла библия в коже, с чернильными жуками. У Светки из филиала - карта Костромской губернии, селение приписано карандашом, не отмечено в атласе, и Светка уже месяц вела переписку с краеведами, потому что «селище есть, а селища нет».
В четверг Полина закончила переплёт. Пятница шла на закрытие дела: фотофиксация, справка, сдача. В шесть вечера она выключила вытяжку, погасила лампу над столом и стала ждать - чего, сама не знала.
Подвал молчал. Соседский требник лежал закрытым, тёплый от лампы, как отлежавшийся хлеб. Полина провела по корешку ладонью и вдруг поняла, что не помнит, о чём думала весь день.
Помнила - вчера. Помнила - утро: метро, кофе, булочную на углу, где булочник знает её «как всегда». День - нет. Будто день этот кто-то прожил за неё, аккуратно, без ошибок, и даже журнал она заполнила своим почерком.
Она открыла журнал. Почерк был её. Время было проставлено. Работа сделана чисто.
- Дура, - сказала Полина себе вслух.
И в подвале это вышло громко.
Телефон лежал в сумке, на беззвучном, с тремя пропущенными: мама, мама, Гена. Гена-Егдаша звонил редко, по делам дома: крыша, проводка, налог на землю. Полина перезвонила с площадки, между этажами, где ловит.
- Полина Сергеевна, - сказал Гена, - доброго. Слушай. Нотариус из Костромы. По дому твоей Веры Ивановны. Срок встал: либо ты, либо дальше всё муниципалитету.
- Я же подала заявление.
- Ты подала, - сказал Гена. - А у них в графе - прочерк. У нас тут, - сказал Гена и помолчал, - у нас тут вообще много прочерков. Съезди ты. На днях.
Полина стояла на площадке и смотрела в окно. Во дворе играли в футбол, мяч стучал в решётку, и от этого стука у неё была одна простая, взрослая, московская мысль: отпроситься на неделю, взять отпуск за свой счёт, закрыть дело, поехать.
А вторая мысль была не московская.
Вторая мысль была о том, что дом тот стоит на излучине, что вода там считает по-своему, и что прочерки бывают разные: одни в бумагах, а другие в людях, и вторые не заполняются никогда.
- Поеду, - сказала она.
- Вот и славно, - сказал Гена. - Водитель я. Дорогу знаю. Только, Полина Сергеевна, - сказал он ещё тише, - там у тихой тетки Прасковьи в прошлом году спроси. Она чего.
- Чего?
- Не знаю, - сказал Гена. - И не спрашивал. А ты спроси.
В субботу она сдала дело. В понедельник взяла билет. Требник уехал в Вологду в футляре, с биркой и с эпикризом, и Полина проводила его до машины, как провожают на выписке: на всякий случай, с добрым словом.
В мастерской остались Марк с жуками, Светка с пропавшим селищем и двенадцать градусов круглый год.
Погасив свет, Полина огляделась. На стене висел их общий календарь-календарь на 2026 год, с детскими фотографиями архивных дел, и июнь в нём был обведён красным: отпуск.
Двадцать третье она выделила жёлтым по привычке выделять дни сдачи.
Потом стёрла жёлтое ногтем, долго, до белой бумаги.
И закрыла подвал на ключ, как закрывают на зиму дачу, - с чувством, что она тут больше не работает.
Что дело её тут закрыто. Дальше - подлежит.
Первое утро в усадьбе началось с кур, и второе тоже. Я проснулась от того, что петух стоял на подоконнике и орал мне в ухо, как орут в казарме, а за ним в открытую дверь теснились полосатые и чёрная, злая, с горящими глазами.
- Пошли! - кричала Дарья Петровна из кухни, махая полотенцем. - Пошли вон! Оспа вас побери!
Куры вышли, петух последним, с достоинством. Я сидела на кровати и думала, что сто лет назад день начинается громче.
В горнице накрывали к завтраку - большому, сковородному, с яичницей из шести яиц, с блинами, с мёдом, с ряженкой в глиняном кувшине. Сергей Борисович ел молча и много, как едят в походе. Андрей собирался к Бекетовым и выправлял усы перед крошечным покосившимся зеркалом. Гришка сидел с тетрадью и списывал у меня, украдкой, буквы: моё «у» ему показалось «самым честным».
- Григорий, - говорил отец, не поднимая глаз, - с чужого не списывают.
- У неё не чужое, - говорил Гришка. - У неё будущее.
- У всех будущее, - говорил Сергей Борисович. - У некоторых с курами.
Вера тихо ела блин с мёдом и косилась на меня: подружка, семнадцать лет, вся в ожидании, что сейчас будет интересно. Ей почти всегда казалось, что сейчас будет интересно, и она почти никогда не ошибалась.
- Нина, - сказала она. - Пойдём после завтрака, покажу сад. И старую оранжерею. И где мы купались в прошлом году.
- Купались? - переспросила я.
- В пруду, - сказала Вера. - Не в реке. Реку мы боимся. Пруд глухой, стоячий, в нём хоть черти.
- В пруду и черти, - согласился Дмитрий, входя с улицы, весь в росе, с гербарием под мышкой. - Я тут нашёл папоротник той породы, что зацветает, по поверью, в Иванову ночь. Цвести не будет, но для тетради годится.
- Папоротник не цветёт, - сказала я.
- Вот именно, - сказал Дмитрий, садясь и разворачивая листья по скатерти. - А поверие есть. Где логика, Нина? Где ваша наука?
- Моя наука, - сказала я, - сидит в сундуке за перекладиной сеней.
Все рассмеялись, кроме Дарьи Петровны, которая несла тарелку и сказала, не оборачиваясь:
- Смеётся тот, кто не считал.
Завтрак кончился тем, что Гришка уронил в сметану перо, и это объявили хорошим знаком, и Сергей Борисович велел подать к чаю варенья - шишечного, зелёного, тягучего.
- Оно у нас семейное, - сказал он, угощая меня. - Матушка варила. Теперь Дарья. Скоро - Вера.
- Я тоже буду варить, - сказала я, и ложка замерла у меня на полдороге. Я вспомнила банки на бабкиной кухне, дым, липкие крышки, стаканы, которые звенят от смеха.
- Нина? - спросил Дмитрий.
- Я тоже буду варить, - сказала я. - Через сто лет.
- Сложный рецепт, - сказал Гришка.
Утром меня разбудили куры. Не фигурально - куры. Двое полосатых и петух влетели в флигель через заднюю дверь и стали ходить по комнате, как ходят гости, о которых никто не звал. Дарья Петровна прогнала их метлой и поставила передо мной чай с мятой.
- Вот, - сказала она. - Снарядилась вчера как на войну. Куда это вас вода вынесла?
- Из Москвы.
- Врать не хорошо, - сказала Дарья Петровна и ушла к печи.
Экономка была сухая, прямая, лет шестидесяти, с лицом, на котором всё было записано крупным почерком. Она ходила по дому в тапочках, шурша, и знала о нас всё до обеда.
Утро я провела в огороде с Верой. Девочка полола грядки и говорила без умолку о том, что Петрушка в этом году горчит, что Андрей опять помолвлен-разомолвлен, что Гришка взял в школу жабу и учительница молится, что Дмитрий из Петербурга привёз патефон и отец заставил его играть под пение, а сам плакал в бороду.
- Он у нас добрый, - говорила Вера, выдёргивая репей. - Батюшка. Только матушки очень. Он с ней тут всё лето жил, а она умерла в городе, в Галиче. Я её не помню. Мне было пять.
- Мне тоже пять было, - сказала я прежде, чем подумала. - Когда мама уехала.
- Уехала?
- Нет. - Я выдернула репей злее, чем надо. - Умерла. Все умерли.
- Бедная, - сказала Вера и положила мне руку на плечо, как кладут старшие, хотя она была младше меня на десять лет. - Тогда мы будем с тобой подругами. Дружить будем. Только ты не уезжай скоро.
- Недельку пробуду.
- Недельку - это мало. - Она поджала губы. - Недельку - это как гость. А гостям мы не рассказываем. Мы рассказываем только своим.
- А что рассказывать?
Вера оглянулась на дом, потом на аллею и наклонилась ко мне.
- Про Ганку, - сказала она шёпотом.
И лицо у неё изменилось, как меняется лицо у тех, кто впервые произносит вслух имя, которое до этого только писал.
- Кто такой Ганка?
- Странник. - Вера говорила быстро, срывая слова. - Он весной пришёл, хлеба просил. А потом опять пришёл и сразу ко мне. У него голос - сладкий, Нина. Он говорит такие слова... Он говорит, я первая краса в роду. Что он только гость, а гости не лгут. Он молитвы знает, все! А Манефа говорит - он не от Бога. Манефа дура, старая. Она всем завидует.
- Верочка. - Я взяла её за руки, и руки были мокрые от грядки и тряслись. - Сколько раз ты с ним виделась?
- Раза четыре. Он идёт из деревни мимо и на мостках. Мы с ним сидим. Он рассказывает про Иерусалим. Он обещал...
Она замолчала.
- Что обещал?
- Что в Иванову ночь я увижу суженого. - Вера подняла на меня глаза. - Он говорит, у воды все видят суженого. Надо только венок на воду пустить и за ним пойти. В воду войти. Он меня проведёт. Он обещал держать.
Внутри у меня всё опустилось - как опускается лифт, как опускается вода в колодце.
- Слушай меня. - Я говорила тихо и строго, как говорила себе этой ночью. - К воде в Иванову ночь не ходят. Никто. Ни с ним, ни без него. Твой батюшка это знает, Дарья Петровна знает, твоя Манефа знает. Что бы он тебе ни обещал не ходи.
- А ты этнограф, - сказала Вера и встала, отряхивая фартук, - а боишься бабьих небылиц.
- Я боюсь, - сказала я, - потому что знаю их лучше тебя.
Она убежала в дом, обиженная, с мокрыми от земли руками. А я сидела на грядке и думала, что говорить нельзя почти ничего. Что я гость, «недельку». Что дневник её ещё не закончится тремя строчками - я прочту его сто лет спустя, в доме, который станет моим.
И что странник Ганка, которого она любит за сладкий голос, уже считает нас. Вечером за столом. Улыбаясь.
В полдень в дом пришла Лиза Бекетова - бойкая, румяная, в шляпке с васильками, сразу со словами:
- Вера Ивановна! Ваш брат - осёл! Ваш отец - ангел! Давайте я у вас пообедаю, мне дома дышать нечем!
И, обернувшись ко мне:
- А, этнограф! Здравствуйте! Вы тоже, наверное, думаете, что я стерва? Все думают. Я терпеливая. Просто у меня характер.
За обедом все смеялись. Гришка бросил в Андрея хлебом. Сергей Борисович грозил ложкой. Кузька стащил со стола котлету. Вера молчала и косилась на меня, обиженная.
А я смотрела в окно, на аллею, где тень от лип падала на мостки, и считала дни.
До Ивана - две недели.
Через две недели в моём протоколе - два имени. Одно из них её.
Глава 7. Мельница
С Дмитрием по деревне мы ходили с тетрадью и с корзиной. Корзина была для вида, чтобы бабы не пугались. Первым дядя Фома, кузнец, с руками в саже и с усами навыпуск.
- Волошница? - переспрашивал он, перековыряя в горне. - Ну. Она у нас считается. Кто хлеб кладёт на плотину, тому и рыба, и погода. Прохор наш кладёт каждый вечер. Дед мой говаривал: вода у нас барыня, а барыню без хлеба не проведёшь.
- А если не класть? - спрашивала я.
- А зачем? - удивлялся Фома. - Разве дурной?
Дальше Прасковья, по улице Кикиморка, потому что пряла на пороге и в темноте видели её только по челноку. Она рассказала про ту, которая в воде живёт: не водяной, а баба. Прибрежница. У неё волосы по воде, как ряска, и голос твой, и она зовёт тебя твоим именем, только ласково. Кто пойдёт на ласковое имя, тот купается до второго пришествия.
- А вы слышали? - спрашивал Дмитрий.
- Я не иду, - говорила Прасковья. - Я пасена.
Мальчишки провожали нас хвостом и подсказывали: тут Лихо одноглазое сидит, тут на болоте плач слышно, а в лесу за усадьбой ходит Баба-Яга на ступе, только ступа у неё гнилая, прошлогодняя. Мы записывали всё: и ступу, и Лихо, и плач. Дмитрий писал скорописью, я печатными, и он говорил, что мои буквы честнее, а его быстрее, и из этого выходит своя грамматика.
К вечеру тетрадь пополнилась семью листами. А ещё мы узнали главное: о Ганке. О нём говорили в каждом дворе, и говорили по-разному. Добрый старичок-молитвенник. Чудотворец с Фавора. Прохач с котомкой. А Прасковья сказала коротко, прищурясь:
- Он не ходит. Он обходит. Смотрит не глазами, а счётом.
- Что значит обходит? - записывал Дмитрий.
- Что сначала к собаке, потом к хозяйке, потом к дому, а человек последний, - говорила Прасковья. - Я считаю: он ищет имя. Ему имя дороже хлеба.
Вечером на веранде Дмитрий перечитал записи и сказал, не поднимая головы:
- Нина. Она зовёт именами. Он ищет имена. Вода платит за имя. У нас тут не поверья. У нас тут бухгалтерия.
- Добро пожаловать, - сказала я, - в мою профессию.
Мельницу Прохор показывал с гордостью: жернов, какого от Костромы до Галича не сыщешь, плотину дедову, гать ещё дедовее. И наконец хатку, где жил: с одной лавкой, с одной иконой и с полкой, на которой стояли шесть деревянных ложек.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: