– Учитель в деревне…
– Так, – сказала Катя. – Сейчас вы у меня помотаете сопли на кулак… Кто вчера наших мужиков бил?
Ребята молча подтягивались к ним, переглядывались, вытирали потные лица. Рыжий усмехнулся, справившись с замешательством, и приказал:
– Чего столпились? Всем работать!
– Стоять! – отрезала Катя звонким голосом. – Вы хоть знаете, кого били? Вы своими куриными мозгами соображали – нет?.. Все по тюрьмам пойдете! Наплачутся ваши матери, нахлебаются слез!
Не медля больше, она круто развернулась и пошла на дорогу, села в машину. Десант остался среди вырубки, стоял, опустив руки с топорами, и боялся моргнуть, словно перед объективом фотоаппарата.
А Катя Белошвейка остановилась возле заброшенного яранского клуба, глянула на свежий пепел сгоревшей избы, на черную от копоти печь, торчащую среди пожарища, и направилась к брезентовому навесу. Девочка в белом халатике и таком же колпаке хлопотала около кастрюль на летней печи, а мальчик в очках колол дрова.
– Ага! – сказала Катя громко. – Теперь все ясно. Ты одна в этой банде?
– Одна, – вымолвила девочка.
– Значит, из-за тебя сыр-бор! Это они перед тобой турнир устроили и наших мужиков били? А ну, иди сюда!
Она смахнула колпак с головы девочки и ловко схватила за волосы. Девочка завизжала, а мальчик бросил топор и побежал в клуб.
– Тетенька-а! Я не виновата! Они сами…
– Я тебе покажу, как парней баламутить! – приговаривала Катя и таскала ее за волосы. – Ишь ты, стервочка! Это из-за тебя мужиков бьют, из-за тебя избы жгут? Я тебе локоны-то повыдергаю! Я тебе кудельки твои растреплю!
На печи сбежало молоко, дым вырвался из-под навеса. В этот момент из клуба вышел заспанный мужчина и в первое мгновение растерялся. Катя выпустила девочку, мимоходом сбросила крышку с кастрюли и устремилась к мужчине.
– Ты учитель? Ты, подлец, чему детей учишь? Ты что им позволяешь? Ты же их всех под тюрьму подвел! Но ничего, и ты с ними вместе сядешь! Я это устрою! Я тебе такое устрою – наших мужиков навек запомнишь! Жена твоя слезами умоется!
Пока учитель приходил в себя, Катя Белошвейка была уже в своей машине. Он побежал за ней, замахал руками, однако над дорогой вихрилась только пыль и едкая бензиновая гарь. Красный «Москвич» остановился у ворот старика Ощепкина, за которыми с глухим подвывом залаял цепной кобель.
– Эй, дед! – крикнула Катя. – Убери собаку!
Ощепкин вышел из избы, облокотился на калитку. Из сенцев выглянуло настороженнее старушечье личико.
– Ты же Егорки Сенникова дочка будешь, – узнал старик. – А Егорки-мельника внучка. Знал, знал я деда твоего…
– Ну-ка, дед, скажи мне, – оборвала Катя, – ты почему такой стал? Ты почему взаперти сидишь, когда деревню жгут и мужиков бьют? Видал, что вчера ночью было?!
– Видать-то видал…
– В свидетели пойдешь! Вместе со своей молодой старухой первым в суд побежишь. Понял?
Старушка испуганно перекрестилась и захлопнула сеночную дверь.
– Ишь ты, Кощей Бессмертный! Нагородил запоров, так думаешь, отсидишься? Моя хата с краю?..
– Дак моя старуха боится, – выдавил Ощепкин. – Непривышно ей эдак жить… Чуть уж не плачет.
– Приехала – пускай привыкает! – отрубила Катя. – Видали – чуть не плачет!.. И поплачет – не беда, полезно. Может, глаза промоет!
Катя села за руль, пронеслась мимо клуба, мимо сгоревшей избы, затем мимо свежих порубок на лесопосадках и, свернув на какую-то зарастающую дорогу, остановилась, огляделась по сторонам, и плечи ее опустились. Она склонилась к баранке и заплакала. Птицы в том месте пели звучно, разноголосо, так, что заглушали все другие звуки…
Заварзин промаялся чуть ли не до вечера. С горем пополам выкачал отобранные из ульев рамки, слил мед во фляги и, липкий, перемазанный, пошел умываться к роднику. Сначала вымыл руки, лицо, но ощущения чистоты не было. Тогда он разделся и залез в яму с водой, куда бежал родник. Обжегся холодом, нырнув с головой, отфыркался и услышал треск мотоцикла. Кто-то ездил по кромке шелкопрядников, прямо по гарям. На несколько минут мотоцикл стих, но потом снова завелся и умчался куда-то в сторону пасеки Бармы. Заварзин, боясь шевельнуться, чтобы не поднять со дна ил, стоял по горло в воде, привыкал к холоду. И снова ему послышался гул, только теперь на проселке. Кто-то ехал на пасеку, а Заварзину и видеть никого не хотелось. Скоро сквозь траву он заметил Ивана Малышева и закричал:
– Иван! Ваня! Иди сюда!
Иван, озираясь, покрутил головой, подъехал к роднику. Не поздоровавшись, хмуро спросил:
– Ты чего? Холодная, поди…
– Жарко, – пожаловался Василий Тимофеевич. – Ко мне сегодня, как на поминки: идут, идут…
Иван сел в траву, стащив фуражку, вытер ею широкую лысину.
– Ваня, избу-то твою вчера сожгли! – сказал Заварзин и полез из ямы – соскользнул назад, взмутил воду. – На моих глазах сгорела! Запалили и плясали…
– Знаю… – пробубнил Иван и отвернулся.
Заварзин вылез, подрагивая, сел на солнце.
– Жалко избу. Ей бы еще сто лет стоять…
– Ну и хрен с ней! – вдруг рявкнул Малышев. – Спалили и спалили! Жалеть ее… Теперь душа успокоится.
Василий Тимофеевич смотрел, как падает на дно, медленно оседает черная муть под родником. С Иваном они вместе воевали. Брали их в один день, уходили с яранского сборного пункта одной дорогой, а вернулись каждый своей. Заварзин пяти километров не дошел до Берлина, потом протопал через Большой Хинган, побывал в Китае и оттуда прямым ходом в Прибалтику – выковыривать банды националистов из подземных бункеров. Пришел только в сорок шестом – двадцать пятый год наслужился по уши. А Малышев в сорок четвертом, во время прорыва фронта немцами, контуженным попал в плен, а бежал уже из Польши, нашел белорусских партизан, навоевался и нагляделся на оккупацию, был тяжело ранен и угодил на какой-то хутор, к старухе-знахарке. Там его вылечили и женили на старухиной дочери, что была на пятнадцать лет старше Ивана. На свою родину он вернулся лет семь назад, когда Яранка уже пустовала, поэтому Малышев поселился в райцентре, где жили яранские.
Иван сидел спиной к Заварзину, и тот видел лишь багровый рубец шрама – от виска до плеча, и круглую, черную от пыли дырочку уха без ушной раковины.
– Тебе бы сразу надо было в Яранку ехать, – пожалел-посоветовал Василий Тимофеевич. – Смотришь, и дом бы остался, а то и деревня ожила… Другие бы потянулись.
Малышев набычил шею и резко обернулся.
– Не мог я туда! Не мог! – И постучал себя в грудь. – Приехал – кладбище, не деревня… Хожу – зубы ломит. На кладбище жить нельзя, Тимофеич!
В его глазах накапливалась чернота, подрагивали на коленях руки.
– А ведь тебе благодаря, Тимофеич! – вдруг сказал он. – Ты у меня Дарьюшку отбил, гармонист!.. В Яранку приеду – голос ее на слуху стоит… Потом я в Белоруссии остался… А изба моя…
Он лег на траву, уткнулся лицом в землю. Пропыленная рубаха на спине обтянула мощные плечи и, поношенная, просвечивающаяся, треснула по шву.
– Перевезти все хотел, – полушепотом проговорил он. – Соберусь – нарушать жалко. Крышу еще подлатал в прошлом году… Печь там стояла, с батей еще били, до войны. Думаю, пропала печь… А затопил – тяга. Такая тяга…
– Печь-то осталась, – мягко вставил Заварзин. – Даже труба не упала… Черная сверху, а стоит.
Малышев ударил кулаком в землю – рубаха разорвалась на спине от воротника до пояса.
– В суд подам! – Он встал. – Ты за себя как хочешь – я подам! Не могу!.. Денег мне на избу не надо. Хочу, чтоб судили!