Дед Ощепкин минуту глядел из-под лохматых бровей, гладил бороду заскорузлыми руками.
– Ты б женился, что ли, – посоветовал он. – Молодой еще… Одному жить – волком выть… Тебе сколько нынче?
– Полета седьмой идет…
– Молодо-о-ой… – недовольно протянул Ощепкин. – Потому с ребятишками и дерешься.
Заварзин усмехнулся, опустил голову. Старик терял интерес, разговор не клеился.
– Ладно, – махнул Ощепкин рукой. – Ложись… Токо завтра рано разбужу. Огородами пойдете, чтоб незаметно… На суд подавать будешь? Эко вон морды-то порасквасили, варнаки, к деревам привязывали… Если подашь, я в свидетели не пойду. Хоть мы с тобой в друзьях были – не пойду. Мне тут жить со старухой. А им дадут по году с условием, поотпускают – они и меня спалят. За то, что доказал. В ранешное время на каторгу бы загнали. Нынче не загонят, простят… Строгости не стало.
– Вечный ты, что ли, Мефодий? – неожиданно спросил Заварзин. – Или с того света являешься?
– Все еще на этом свете живу, – не сразу откликнулся Ощепкин. – Я чуть токо моложе Алешки Забелина. Двое мы с ним остались, старые-то такие. И жить охота… А твоего деда помню, Федора. Крутой мужик был…
Заварзин глянул на старика: живые, блестящие глаза смотрели прямо, сурово и с болью.
– Не гляди так, – сказал Ощепкин. – Грех на душу приму – не пойду доказывать. Ты уж не обессудь…
– Батя! Рой идет! Рой! Туча! – закричал во сне Артюша, широко открывая разбитый рот.
3
Вятские – народ больно уж говорливый: станут сказывать, так не переслушаешь всего, слова, будто ручеек, бегут, бегут мимо бережков и эдак напетляют, что забудешь, о чем и речь-то зашла. Иной мужичок, к примеру, про занозу в пальце начнет, да потом такого кругаля даст, что и рот разинешь. Однако к той занозе и придет, и на глазах у тебя послюнит языком, приловчится зубами и выдернет. Тут вроде и сказу конец, но только одному, а другому лишь начало. Заноз-то на руках у вятского мужика считать – не сосчитать…
И что ни слово, то лешак да лешак. Глядишь, и поизлешачился, пока сказывал. Оно и понятно, вятские-то все больше по лесам живут, по ельникам да березникам, а поля у них – шапкой перебросишь. Лешаков-то там, должно быть, под каждым деревом по паре. Они, лешаки-то, тоже послушать любят; сядут эдак, уши развесят и слушают, как их поминают. Плохо ли, хорошо ли – все одно приятно. Как ни говори, душа-то живая…
Кто хаживал по вятским дорогам, тот знает, отчего в сказах человек-то лешачится да петляет. Самой торной дорогой пойди, так и то накружишься, намаешься по лесам и увалам, помесишь грязи, похлебаешь мурцовочки. Иной раз целый день вокруг одного места можно ходить, будто и впрямь леший водит. И поля-то здесь меж лесов и болот кружатся да маются, а про реки и говорить нечего. Так уж извертелись, так излукавились – ни начала, ни конца. Над всей этой суетой одни только птицы прямо летали. Поднимутся эдак высоко-высоко, встанут косяком – и подались в места, где посытней и земля потеплей. Летят и говорят, говорят меж собой без конца, будто говорливые вятские мужики. Кто знает, может, и лешачатся на своем языке: ведь что человеку по земле криво ходить, то и птице по небу прямо летать – одна морока.
Сказывают, когда-то вятские-то по Пижме сели, земля больно уж хорошо родила. Сказывают, такая черная была, что иной пахарь за сохой идет и на грачей лаптем ступает. И будто у грачей вокруг носа тогда и побелело, чтоб не топтали его на пашне. Посеют вятские лебеду – рожь вырастет, а рожь посеют – пшеничный хлебушек едят. Горох такой уродился, что бросишь горсть на горшок, и горошницы мужики поедят, потом бабы с ребятишками, а остатки-то по соседям понесут дохлебывать, у кого не варено. Много чего сказывали про старое время. Будто по лесам лешие ходили так лешие – дяди повыше елок, и речка-то Пижма прямехонько текла, от берега веселком ткни – дна не достанешь. Вятские хорошо жили, нужды не ведали, и вольные были, поскольку до царя-батюшки далеко и о его указах тут слыхом не слыхивали. А потом лешие-то поизмельчали, речка обмелела, иссуетилась, земля родить перестала, и вятские мужики на ней тоже иссуетились. Уж как ее ни пахали, как ни боронили, какой околотью ни сеяли – все одно не родит. Никогда крепости не ведали, а хуже крепостных возле нее стали. Земля-то и так и эдак тужилась, все думала прокормить мужиков, и от натуги-то аж краснеть начала. И долго маялась она, пока совсем не ослабла и не исхудала вконец. Но мужики-то все ковыряют ее и сеют, ковыряют и сеют, так что земля от стыда совсем покраснела. А речка Пижма до того стремнистая стала, что вброд не перейдешь. К тому же деревню со всех сторон окружила и давай берега подмывать. В половодье совсем беда – вода поднимется и льет по улицам. Мужики коров на бани подымут, сами с бабами да ребятишками на избы залезут и сидят, пока река не схлынет. Из-за стремнины даже в гости друг к другу не сходить. Сказывают, тогда и назвали вятские свою деревню Стремянкой. Старое же имечко выпахалось из памяти, хотя иные старики говаривали, мол, по речке деревня звалась, цветочное имя было…
Ну так вот. Погоревали, погоревали вятские и наладились на заработки ходить. Коли по лесам-то жили, топор в руках умели держать. Помолотят хлебушек, какой народился, на мельницу свезут, а потом сартелятся – и подались. В Вятку хаживали, в Нижний Новгород и даже в саму Москву. Теремов да церквей наставили – не считано. Нынче люди-то ходят, глядят и удивляются, мол, экие мастера были, топором да долотом такую красоту поднимали. Должно быть, каким-то особым секретом владели. А то невдомек, что мастерили-то лапотные вятские мужики с худородных земель, и весь секрет в том, что человеку обязательно надо к чему-то руку приложить, чтобы красота была. Землю ли обиходить, избу ли срубить да украсить… Коли у вятских земля не родила, вот они и ставили красоту по людям да по чужим городам.
Так бы и жили вятские на Пижме, да новая суета случилась, какой и не видывали. Вышел столыпинский указ и всю жизнь-то поперепутал. Пока общество голову ломало, дошлые мужики хутора себе взяли и отошли от Стремянки. Землю-то свою пряслами огородили, куда ни сунься – везде хуторские. То скотину будто бы за потраву загонят, то за дровами в лес не пускают. И эдак озлились на своих же стремянских. Оно и понятно: когда люди-то поодиночке в лесах живут, сами будто лешими делаются. С той поры и пошло: хуторяне богатеют, а общество все больше задницами сверкает.
Лугов на Пижме и так не хватало, скотину, бывало, ржаной соломой кормили, а тут хуторские чуть не все покосы меж собой разобрали и тоже огородили. Глядя на такое неслыханное дело, мужики сломали прясла и косить приступили, потому и распря вышла великая. Обществом-то хуторян одолели, конечно, согнали с лугов и свои стога поставили. Да хуторские после этого будто озверились. Алешку Забелина где-то поймали и едва только насмерть бичами не засекли. Алешка-то ни в чем не виноват, он в то время в городе учился и в Стремянку разве что гостевать к родителям наезжал. Задумчивый он был, Алешка-то, по лесам ходил, цветы нюхал да птиц слушал. Его и бить-то грешно было, как у хуторских рука поднялась? Видно, когда человек в одиночку-то живет, рука у него только на зло подымается, на красоту-то ее не хватает, коротка.
Пока Алешка отлеживался, один хутор ночью загорелся. Хуторянин-то сам тушил-тушил, да и заорал благим матом, а стремянские огонь-то видели, но не побежали тушить. Алешка, когда одыбался, и говорит, мол, все погорим, коли зло на зло творить станем, всем только худо будет. Надо бы уходить отсюда, на новые вольные земли ехать, в Сибирь. Мол, переселенцам и ссуду дают, и по чугунке за казенный счет везут. Мужики сошлись и давай про Сибирь толковать. Вроде и боязно от Пижмы-то отрываться, избу бросать, землю какую ни на есть, но Алешка дело сказывает: раз уж стенка на стенку с хуторскими пошли, нечего добра ждать. К тому же дозналось начальство, будто Алешкин родитель хуторского-то спалил. Забили родителя в кандалы и погнали не куда-нибудь – в Сибирь. Решило общество послать старика Вежина с Алешкой, чтобы они в Сибири-то хоть место посмотрели да какой там народ разведали. Про Сибирь тогда всяко говорили, будто и лета там не бывает, и солнышко больно уж тусклое, а народ живет – не приведи господь: каторжные со всей России да дикие черные люди.
Долго ездил Алешка и назад-то один вернулся. Старик Вежин по дороге помер, остался лежать в сибирской земле. Алешка с собой пшеничный каравай привез, отогрел у себя на животе да пустил по рукам. Вятские хлебушек ломают и диву даются. Мягонький он, белый, сроду такого не едали. Алешка же про Сибирь толкует, мол, другого там и не едят, лаптей не знают, а заместо подсолнуха кедровые орехи лузгают. И земля там черная, и места хорошие, и народ все больше русский, православный. Которые раньше-то из других губерний переселились, теперь так зажили – рукой не достанешь. Ну, вятские и засобирались. Дворов сорок продали скотину, побросали избы и на казенных подводах в Котельнич поехали, на чугунку. Посадили их там в поезд, батюшка молебен отслужил и отослал с богом.
Чугунка-то, она хоть и прямая дорога, а суеты-то на ней уж поглядели так поглядели. Народ на ней всякий и куда только не едет. Больше в Сибирь тогда подавались, на какой станции ни спросишь, кроме вятских-то, и черниговские, и воронежские, и псковские. Будто Столыпин-то этот всю Россию как квашню замесил, и полезло тесто через край, через Уральский камень на вольную сибирскую землю. У стремянских по дороге недолга вышла. Трифон Голощапов на какой-то станции девку потерял. Семьища у Трифона была такая, что одна полвагона занимала. У самого еще поскребышку лет пять, а у большака его уж и внуки такие. Всю дорогу голощаповские сыновья промеж собой дрались, снохи друг дружку за волосы таскали, малые ребятишки возились да царапались, а мирились все, когда за стол садились. Сам Трифон-то на верхней полке лежал. Скрючит эдак ноги и лежит, считает, сколько ему наделов земли полагается. Много выходило, поболе, чем у всей Стремянки когда-то было. И тут хватились – нет голощаповского поскребыша! Давай по головам мелкоту считать-пересчитывать – нет! Трифону сказали, а он рукой махнул, мол, девка же потерялась-то, мокрощелка, на нее земли не дадут. Голощапиха его за ногу тянет, искать посылает, ревет, а он отлягивается, дескать, дура, одним ртом меньше. Тогда Степан Заварзин не выдержал, дернул какую-то ручку в поезде, остановил его и подался девчушку искать. Где нашел – не сказывал, однако через неделю догнал своих уж в Сибири, отдал ребенка Голощапихе, а сам полено-то взял и давай Трифона по всему поезду гонять. Трифон бегал босой, в исподнем, орал, а Степан все лупил, лупил его по загривку. Да только Трифон будто резиновый сделался, полено так и отскакивало. Потом бабы-то отняли его и заставили на иконе поклясться, слово взяли, что семью свою будет содержать так, как православному полагается.
Выгрузили вятских на сибирской станции, посадили на казенные подводы и повезли. В какой деревне ночевать ни остановятся, мужики скорей к старожилам, про земли спрашивать, про хлеб. Старожилы в Сибири – народ молчаливый, хмурый какой-то, толком сроду не скажут. А жили они крепко, пахали помногу, одних только лошадей по пяти на хозяйство держали. Ходят эдак чинно, сапогами скрипят, на вятских лапотников вроде и смотреть не желают, мол, говорливые больно, несерьезные да и говорят чудно – окают, цокают и все слова нараспев, так что без привычки-то не поймешь. Пока на место ехали, кое-кто уж и коней купил, коров. Земский чиновник привел вятских на берег реки, указал кнутовищем на другой берег, дескать, вон земля ваша, лешаки, пашите, сколько влезет. А весна была, вода дурная, и берег все валится, валится – страшное место показалось, страшней, чем в России. Чиновник-то назад уехал, и остались вятские на голом берегу. Переехать бы надо, а лодок нет, и ни одной деревни близко. Развели цыганские костры, ночевать стали. А ночью-то медведь пришел и давай скотину пугать. Бродит вокруг, орет – до утра-то и не уснули. Бабы уж голосить было начали, мол, в эдакое страшное место привезли и бросили, пропадем ведь, пропадем. И уж вольной земле не рады. Назад пути нет, деньги потрачены. Мужики тоже загоревали, пыл-то прошел. Тут и вспомнили Алешку Забелина – он виноват! В эдакую тайгу завел! Хотели уж в оборот взять, но утром приплыл на обласке парнишка-кержак, стрелил медведя и посулил мужиков с лодками прислать. Приплыли кержаки на больших лодках – молчаливые, бородатые – лешаки, да и только. Поглядели на вятских, головами покачали. А самый старый и спрашивает:
– Кто же вас гонит, люди?
– Да не гонят нас, – отвечают вятские. – Сами едем, на вольные земли, из самой России.
Перевезли их кержаки через реку, вятские лопаты похватали, разбежались землю смотреть. Там копнут, там ковырнут – вроде хорошая земля, хоть и не совсем черная. Да и корчевать-то почти не надо, снимай дерн да паши. Обрадовались мужики, собрали кое-какие деньги, чтоб за перевоз рассчитать, но кержаки денег не берут.
– От анчихриста они, деньги, – говорят. – Не примем.
– Дак чем возьмете-то? – опешили вятские. – Может, солью?
– Грех брать с гонимых да несчастных, – закряхтели кержаки. – Вы, люди, на свою беду сюда приехали. Ждете от земли хлеба, а она вам камень подаст. Лучше занимайтесь-ка вы промыслом, верное дело.
– Что вы такое говорите-то? – испугались вятские. – Мы от земли живем, а вашего ореха да пушнины не знаем. Землей надежней жить, она хоть какая будет, а не продаст.
– Тогда мы с вас словом возьмем, – говорят кержаки. – Дайте ваше слово, что тайгу корчевать и жечь не станете, и хватит нам. Коль пожжете тайгу – все пропадем.
Вятские на слова богатые были, с лихвой с кержаками рассчитались. Довольные кержаки сели в лодки и заскрипели уключинами, замахали бородами. А мужики первым делом срубили эдакий длинный сарай – лесу кругом видимо-невидимо, – завалили потолок землей, сбили четыре печи, полатей наделали для ребятишек и через неделю вселились всей деревней в один дом. По ночам-то еще морозно было, топили много, и печи потрескались, дымили так, что изба черная стала. Ребятишки на полатях так в саже-то уделаются, что по утрам и не узнаешь, который чей. Трифон Голощапов сядет за стол, пересчитает рты – опять лишние! Но попробуй-ко разберись, который из них чужой. Станет бабу свою искать или снох, чтоб на стол скорей подавали, а найди их, если все бабы в избе из-за копоти-то одинаковые сделались. По утрам и вечерам в деревне этой гул великий стоял: семье-то в четыреста душ было не развернуться, не разобраться, кто где. От мокрых рубах и онучей вонь такая стояла, что однажды любопытный парнишка-кержак заглянул в избу да и выскочил оттуда с молитвой, как из ада земного. Нешто пристало людям эдак жить?
А избы-то строить некогда было. Вятские от мала до велика по своим пашням работали, дерн срубали, к пахоте готовились. Слух прошел, будто старожилы давно уж посеяли, потому и торопились, чтоб не отстать. Иначе ведь засмеют, скажут, вятские-то экие полоротые, экие бестолковые: скоро жать, а у них не сеяно.
Сколько успели очистить за весну, очистили, изладили сохи и стали пахать. Тут не только кержаки, а и старожилы пришли глянуть на диво. В то время по Сибири сохами уж не пахали. Самый худой крестьянин за плугом ходил. А целинная земля тяжелая была, сохи ломаются, мужики пока вспахали – измаялись вконец. Вот уж старожилы посмеялись, вот уж животы понадрывали. И еще ведь, лешаки, славу кругом распустили, мол, вятские-то поселенцы совсем худые мужики, промысла не знают, а хлеба сохой пашут, сучком землю ковыряют. Зимой по миру пойдут, в кусошники. Вятские же посеяли и начали избы рубить, да тоже по-своему – с поветями, с крытыми дворами. От голода по дармовому лесу венцы в два обхвата клали, тужились, кряхтели, рвали жилы: хоть в этом-то местных обойти. К осени эдак-то и встало на голом берегу сорок срубов.
И этой первой осенью за все мытарства земля вятских поселенцев и одарила. Хлебушек уродился невиданный – по триста пудов с десятины. Старожилы не смеялись, но хмыкали: мол, и у нас бывает урожай, когда целину подымаем. Поглядим, что на другой год соберете. А вятские белые калачи ели и посмеивались. Да Алешку Забелина добрым словом поминали. На другой год мужики втрое новой земли припахали и завалились хлебом. Кругом у старожилов недород, а вятские возами хлеб на ярмарку везут, назад же на парах едут, в бричках, в сапогах. Два года прошло, как поселились, но уже другая слава пошла. К вятским нищие потянулись: они-то знали, где хорошо подадут. Шли с Христовым именем такие же переселенцы, что на худые земли угодили и обнищали. Сибирская земля – она, как человек, свой характер имела: где каравай подаст, где и в куске откажет. На третий год еще земли припахали и так зажили, что российским хуторянам не снилось. В каждой избе на окнах шторы навесили. Шторы, по стремянским понятиям, считались признаком большого достатка, в России они только на поповских окнах висели. Возле каждого овина скирды с хлебом стояли, так что пришлось общественную молотилку покупать. В тот же год вздумали вятские свою церковь ставить. Для себя-то никогда рубить не приходилось, потому уж такую подняли – загляденье одно.
Святить церковь и первую службу творить сам архиерей приезжал. Иконы привез, всякие причиндалы – от подсвечников до брачного венца и купели. Женись да размножайся, православный народ! Вместе с архиереем появился фотограф – чернявый, юркий такой человечишко, бегал по селу, на карточки вятских снимал. Архиерею-то уж больно переселенцы поглянулись, и церковь, и село.
Он же ему и название дал – Столыпино, мол, по чести и имечко. Многие вятские хотели, чтоб Стремянкой звалось, по-российски, да при такой-то жизни разве можно эдак? Архиерей село обошел, и только одна изба ему не понравилась – та, что самой первой поставили, одну на всех. Лес-от не-ошкуренный был, а потому почернел, жучком побился, и что изнутри, что снаружи изба стала больно уж срамная. К тому же на бугре стояла и церковь чуть ли не на половину закрывала. Откуда бы ни подъезжал к селу, все эта изба торчит как бельмо в глазу. Архиерей-то пожелал, чтоб ее мужики раскатали, но по случаю освящения церкви большая гулянка по селу ходила, с гармонями да плясками. Мужики распалились, хотели тут же избу сломать, но Трифон Голощапов принес керосину, облил углы и сунул спичку. Огонь-от как хватил, как понесся – едва удержали. Чуть новая церковь не полыхнула. А Степан Заварзин тогда чуть умом не тронулся, так ему избу жалко стало. Сначала тушить пробовал, а когда видит, не сладить, колом давай Трифона по селу гонять. Едва до смерти не убил, мужики отобрали. Степан же пришел к огню, посмотрел и, сказывают, постарел на глазах, сгорбатился, иссох.
– Ой, люди, люди, – сказал. – Сгодилась бы вам и такая изба. Рано вы худую жизнь-то забыли, рано…
В тот же год вятские еще одно строительство затеяли – мост через реку. А Забелина Алешку, по совету архиерея, в самую столицу послали, в Петербург, к министру Столыпину. Раз село по его фамилии назвали, значит, надо поклон ему отвезти и каравай хлеба от вятских поселенцев. Алешка поехал, а мужики вышли на реку сваи бить. Бьют, а сами на льду и гуляют. Только один Степан Заварзин совсем как кержак стал, пива в рот не берет, ходит, в сваи палкой тычет.
– Не зарьтесь, мужики. От моста этого весь раззор и пойдет. Реку-то в объезд объезжать, и то спокойней жить бы стало…
Ушел он из дома, хозяйство сыну Федору отдал и при церкви поселился: снег на дворе метет, свечи зажигает, когда служба, да с нищими водится.
Алешка из Петербурга только к весне вернулся, и пришел не один, тридцать подвод обозу за собой привел. Мужики сгрудились на берегу, глядят – глазам не верят: Алешка-то стремянских за собой притащил, тех, что ехать сразу не пожелали и в России остались. Родня там мелькает, сваты, кумовья, брательники…
– Мне министр-то, Петр Аркадьевич, сказывал, – объяснил Алешка. – «Собирай, Алексей Семеныч, остальных стремянских и веди к достатку». Я и привел! Пускай живут!
Мужики, бабы, старики стоят хмурятся, затылки чешут. Надо бы односельчан встречать, в гости звать; а ноги не идут. Ведь они же, односельчане-то, в общину проситься станут, им надо земли отводить, избы ставить, а где она, земля? Какая была – всю распахали, даже чужого прихватили. Не отрезать же свою пашню, с таким трудом отвоеванную? Старики посоветовались и решили не принимать стремянских в общину, пускай-де выше по реке идут, ищут земли и садятся. А мужики на Алешку поднялись и чуть только в оборот не взяли за такое самовольство. Крепко новопоселенцы тогда обиделись, даже в село не зашли, отвернули от места и подались искать себе доли.
В тот же год вятские сохи-то позабрасывали и купили плуги пароконные. Кто первый плуг привез, теперь никто и не помнит. Мужики радовались: вот попашем так попашем! И опять Степан Заварзин ходил да беду накликивал:
– Попортите пашни, мужики! Соха, она землю гладит, почесывает, а плуг-то все нутро ей выворачивает. Вспомянете еще избу-то, которую спалили. Ох, вспомянете!..
И накаркал-таки, хрен старый. Вятские как начали плугами пахать, так земля отчего-то краснеть стала. Прямо на глазах цветом, как в России, сделалась. Посеяли мужики, а земля-то лишь вполовину прежнего родила. Мужики старые скирды домолотили, на другой год опять засеяли пшеницей, а она уродилась худой, низкорослой и зерна в колосе, как гороху в стручке. Земля, будто лошадь больная, исхудала, исчахла, и выперли наружу все мослы и ребра. Избы-то и почернеть не успели, мужики по паре сапогов износить, мост совсем новехонький стоял, а земля уже выпахалась. К тому же как раз весть облетела – министра Столыпина убили, поскольку-де он в государстве великую путаницу создал и при царском дворе бунт учинил. Приехал земский, сказал, что село отныне будет по-старому Стремянкой называться. С ним и спорить не стали, даже облегчение вышло: Стремянка-то – имечко российское, родное. И слух ласкает, будто и не уезжали никуда…
4
К вечеру, а вернее к ночи, сил оставалось только добрести до дома, подняться на четвертый этаж и, не раздеваясь, лечь на тахту, чтобы сразу же уйти в темную зыбь сна. Бывало, ночью он просыпался, раздевался и укладывался, как полагается, под одеяло, и, не в силах уснуть, лежал до утра с открытыми глазами. А потом начинался кофе, курево до одури, так что к работе уже побаливала голова, подавливало сердце, и при одном воспоминании о том, что надо снова идти и целый день выслушивать жалобы и угрозы, слезы и заискивающие просьбы, становилось грустно и пусто: весь август Сергей работал председателем конфликтной комиссии, в университете шли приемные экзамены.
В эту страдную пору он и к своему дому подходил как профессиональный разведчик. Вначале проходил мимо, по другой стороне улицы, затем через соседние дворы, в тени деревьев, приближался к подъезду, высматривая, нет ли кого, и лишь после этого входил в подъезд. Но ждать могли и на лестничной площадке, поэтому он вынимал из ящика газеты, стараясь не шуметь, крался по ступеням на полусогнутых и смотрел вверх. Если кто-то был, то Сергей так же осторожно выходил на улицу, забирался в глубь двора на детскую площадку, ждал, когда посетитель уйдет, и иногда придремывал. Ждали его в основном знакомые и знакомые знакомых, у которых кто-то срезался на экзамене и теперь возникала не конфликтная, а аварийная ситуация. Реже приходили совсем чужие, даже приехавшие из других городов и республик, но он всегда безошибочно угадывал, кто и зачем торчит у его подъезда или мается на лестнице. И еще угадывал, насколько опасен гость. Хватало одного вида темной фигуры. Опаснее, конечно, были знакомые: просто так не отвяжешься. Сосчитать бы как-нибудь, сколько врагов нажил себе с этой комиссией…