– Я говорю, что за них все скажет Рая.
– А я при чём?
– Ты покажешь ребенку язык.
– Я, кажется, покажу тебе что-то другое, лахминзон. – Бабушка заходит к нам, руки в боки – и пристально смотрит то на Яшу, то на меня. – Что вы здесь хихикаете? А? Что он наговорил тебе? А? Что ты делаешь круглые глаза? Я вас выведу на чистую воду! Я всё понимаю…
– А по-рыбьи? – спрашивает Яша, хихикая. (И я уже не могу держаться.) Что я сейчас скажу? – Яша раскрывает рот три раза с булькающим звуком, точно рыба. – Что я сказал?
Соня, чувствуя подвох, еще внимательнее глядит на нас, переводя взгляд. И тут я не выдерживаю и начинаю хохотать, как резаный. Яша улыбается. И Соня, фыркнув: – Цвай—пара! – идёт на кухню.
– Ты – моя – рыбка! – кричит ей вдогонку Яша. – Буль-буль-буль!
Сегодня в «рыбном» сухо. Бассейн пуст. Ни воды, ни рыбы. Ни людей. «Завоза не было, – говорит тетя Рая кому-то. – Может быть в среду. Зайдите завтра, я буду знать». Бассейн стоит пустой, стекло и кафель в грязных разводах, и на дне его вообще нехорошо. Тетя Рая сидит, подперев щеки толстыми кулаками, и смотрит на улицу. Глаза её пусты, как бассейн. Нет ничего пустее.
Я выхожу из «Живой рыбы» и, что вы думаете, – Яша дает мне конфету, «Мишку», а будет ещё и «Белочка», на потом – мои любимые! Яша купил их только что, в ларьке. Ведь нам предстоит ещё какая дорога. И столько дел впереди, пока не придем к дяде Лёве в «Пищевые концентраты». Тем более Соня запретила обжираться у него конфетами. Мы и не будем. Яша взял немножко, по сто грамм того и того. Что такое сто грамм – капля в море.
Яша умеет всё
– Я не знаю, – говорит Соня, – этот твой Лёва – одно и то же, одно и то же. Конечно, денег не стоит. – А муку мне дала с жучками! Что теперь с ней делать? Ну и что, что высший сорт? Теперь морока просеивать! Нет, что б что-то приличное – «Кис-кис». Бэбке этой проститутке «Столичные» небось. А ребенку – я тебя уверяю, – пососала, выплюнула и ребенку дала. Не знаю, они, по-моему, и 50—процентной не заслуживают. И он еще просит сестре?!
Ну, что на это ответить. Яша и не отвечал, изображая на лице что-то неопределенное, что Соня принимала, как одобрение, и успокаивалась. Требовать же большего, то есть активного участия в разговоре, Соня не стремилась. Яша всегда чем-нибудь занят: кушает, а с набитым ртом не поговоришь, или что-нибудь мастерит или налаживает. Дедушка умеет всё: и набойки подбить, и калошки на брюках подрубить, и сплести авоську, и сделать накат на стене, и почистить хрусталь, и «наполеон», и банки, и клизму…
А ещё он умел делать путёвки. Не доставать, а именно – делать. И бабушка ему говорила:
– Коле ты должен сделать в первую очередь, – в Трускавец, куда ж еще – чтобы хорошо оздоровиться. Нет, как хочешь, вплоть до того, что за счет Лёвки – пусть сидит здесь, и жрёт свои марципаны с жучками. Азочка обойдется! А Коле сам бог велел, ты просто обязан, он же делает головку – загляденье! – люби меня! Я даже слушать ничего не хочу!
И дедушка уходил за путёвками, вернее уезжал, на неделю или на две, в Крым или Карпаты, Бердянск или Миргород. Его, работника совсем другого отдела, бросили на восстановление санаториев и домов отдыха – «Людей надо оздоровить». И Яша снова развернулся. Денег на ремонты не было ни у кого, но Яша – где солдат, где стройучастки железной дороги, где стройгруппы заводов – приезжал, убеждал, «вы строите – и вам путевки, вашим коллективам, льготные – 50-ти, 30-ти, 10-ти процентные!» И все были довольны. И, в общем, обязаны Якову Исаковичу Бедерову, руководящему работнику родного министерства. Шутка ли – за четыре года – 85 объектов. Что говорить – умел!
Из послесловия
«Яша приехал только к зиме, – вспоминала Соня. – Мы жили в бараке, я работала на мельнице. Давали немного муки и жмыха. И вот он нас нашел. И жизнь сразу пошла по—другому».
«Когда папа нашел нас, – вспомнила мама, – нам сразу дали комнату. Но папу мы видели редко. Он часто ночевал на заводе, в кабинете стояла кушетка».
И всё. Что могло выйти из этих обрезков? Какой там рассказ. Так – штришок, лоскуток… И всё же я понес его дяде Саше.
– Да, – сказал он, поглаживая, пробуя фактуру. – Жмых, я помню…
Кто у нас главный
Если по росту – конечно, дедушка. И дядя Лёва говорит: «Большой человек!» И Надькина мама, дворничиха тетя Дуся дедушке кланяется, и сам Маркос отдает честь. Яша храбрый, он никого не боится, он кого хочешь на место поставит и выведет на чистую воду, потому что видит насквозь, шутка ли, с детских лет на руководящей работе, и не таких, слава богу… Так везде – и на работе, и во дворе, и на войне. И дома, по всем вопросам к нему – и мама, и папа, и дядя, и тетя – все идут к Яше. И он дает совет, или деньги. И что-то решает, звонит, достает или делает. Дома он тоже главный. Если, конечно, бабушка спит, или пошла к дяде Коле, или вышла вешать белье или вынести ведро и задержалась ненадолго с Цаповецкой, поделиться последними новостями и заодно позвать меня кушать… Но, честно говоря, я не помню, чтобы бабушка куда-то надолго уходила.
Во дворе
– Я задеваю? Новое дело! Кому она нужна, эта неряха с её детьми по колено в грязи. Посмотрите на эти простыни. Вот куда надо пришить метку – ей на язык. Я бы такие трико постеснялась бы, честное слово. А платочки? Что они там ими вытирают, не знаете? Я думаю – всё! И язык её черноротый – как пить дать! И она ещё смеет, живет не расписанная…
Слово вбрасывалось, как шайба, и тут же стороны бросались в бой, ломались копья, то есть, говоря хоккейным языком, «летели» клюшки. А бабушка, как рефери, стояла в сторонке, скрестив руки на груди. Нет, ей уже не доставляло удовольствия лично кричать, размахивая руками, где-нибудь у белья или сараев, и даже лично наблюдать, как Таранова бегает по квартирам, показывая паспорт, то есть наблюдать со стороны, как режиссер-постановщик. Вбросить шайбу, а затем узнать о последствиях было много интереснее от соседки по льду: Цаповецкой или дворнички Дуси, от Раи из рыбного, от шляпочницы Бэбы – да мало ли, в конце концов – от Яши, если речь шла о его работе. От меня, наконец.
– И что же у нее теперь за такой вентилятор, ты видел? – начинала Соня. И я принимался описывать, какой он большой, и как он выбивает из рук карандаш, и сдувает кораблики в мыске и ванной, и можно сушить голову и промокшие ботиночки.
– Зачем, спрашивается, человеку две скороварки, или две вафельницы, или две печи «Чудо»? Или два мусорных ведра..? Незачем, – говорит бабушка. – Это, извините, жадность. Но одно-то необходимо, – заявляет она убежденно. И Яша согласно кивает, одобряя эту мудрость. И наш вентилятор будет не хуже, а лучше, на ножке, чтобы можно было ставить, где хочешь, на две или даже три скорости, чтобы гудел громко, как реактивка, соковыжималка или «Ракета», ценимая Соней за возможность пылесосить на весь дом.
Соня любила напомнить о себе. Показать, так сказать, кто есть кто. «Но говорить, что я кого-то задеваю?!»
Действительно, кого?
Из послесловия
…Копаюсь, сшиваю обрезки, наметываю, перекраиваю, – пусть старое, пусть лоскутное – это моё одеяло. Правду надо знать. И кое-что нашел, разбирая архив: грамоты, приказы, командировочные удостоверения… Яша хранил их. Для чего? Грамоты и характеристики – понятно. И правительственная телеграмма, не откуда-нибудь, а из Москвы с требованием «срочно направить тов. Бедерова Я. И. в распоряжение Наркомата торговли». И резолюция парторга ЦК на 404-м И. Штейна: «Выезд, как работнику Наркомнефти, не имеющему отношения к Наркомторгу, запретить. Предложить продолжать работать». И телеграмма, и резолюция подчеркивали его незаменимость, как ценного кадра его вклад в победу над фашизмом. А остальные бумаги зачем? На случай проверки? Через тридцать лет после назначений и переводов? Или просто – дороги, как память? А может быть, он берег их для меня? Может быть и его, как и меня, завораживал красный карандаш вместо чернил и подпись И. Штейна, так похожая на сталинскую?
Ежедневные дела Яша вписывает в книжечку остро отточенным твердым карандашом. Красный карандаш для этого не годится, требует много места. У Яши – простой, чертёжный. Буковки убористые, ровные, как солдаты в строю. Одно задание – одна строчка. Выполнено – зачеркнуто. На обороте – пометки. Новый лист – новые дела. И строки, одна под другой, зачеркнуты, ровно, как под линейку. Можно подумать, что это – черновик поэта. Настоящего, чрезвычайно требовательного к себе и слову. Но у Яши – это не слова, а выполненные дела. Незачёркнутых нет.
Свой мастер
– Нет, ты можешь представить: она мне заявляет, что этот кокошник форменный, то что она стоит в магазине за прилавком, ей делала Бэба на заказ! Моя Бэба. Ну? Как тебе это нравится? Врет, и глазом не моргнет. Как будто у Бэбы больше дела нет, как якшаться с какими—то торгашами. Я у нее записана на сентябрь. А эта торговка: – Азочка! Как вам идет! – Ну! Будет с ней Бэбка так цацкаться? Так лебезить, перед кем, спрашивается… – продолжала Соня, но уже как-то не слишком уверенно, прищуривая то один глаз, то другой, задумываясь о чем—то. И дедушка понимал: с этой шляпочницей дела не будет. Соня вскоре узнает, что она портачит, или стала брать безумные деньги, и вообще слышала, что Галина Порфирьевна (жена нашего министра), тоже от нее ушла.
Значит, придется подыскивать новую свою, как раньше говорили, модистку, интересоваться, сколько берет, и кто у нее пошивается, потому что это дома Соня верховодила, а за пределами – терялась, контакты налаживал Яша, чтобы уже потом бабушка говорила «моя косметичка» или «моя шляпочница», или же «мой мастер», причем всегда было ясно, о каком из мастеров – о дяде Коле, парикмахере, о сапожнике-армянине, о цековской меховщице Гале или о Проце идет речь.
И все же сказать о Проце – «мой мастер»… Нет, ни Соня, и никто так не говорил. Проц! – к которому – «легче в рай попасть, чем к нему» – так говорили – Проц располагался уже в ином мире, мире богемы, где даже слово «министр» пишется с маленькой буквы.
На примерки к Процу – а мог ли быть кто-то другой? – они ходили вместе. И ожидали, когда мастер освободится, и выйдет из-за кулис точно Наполеон в исполнении Ефима Березина—Штепселя, небрежно, но бережно неся на левой руке что-то маленькое, переброшенное, которое только еще думает стать демисезонным пальто. И помогал надеть, а Яша внимательно присматривался, оглядывая, как сидит, но Процу замечаний не делал, тот всё обнаруживал сам, разрывая намётанное и тут же вынутыми изо рта булавками прихватывая заново. Это Соня, крутясь между тремя зеркалами и двумя мужчинами, говорила, что ей кажется, и здесь что—то, кажется, узко, а здесь тянет, и тут морщит, и мужчины реагировали молча, пока, наконец, Проц не прекращал это уверенным: – Хорошо. – И осторожно принимая, снимая намётанное, первым выходил из примерочной. То есть было о чем поговорить, и выслушать Яше на обратном пути. Но он, сын и внук портного, отвечал со знанием дела, где уйдет, где уберется и разгладится, потому что при её фигуре, нивроко, ни скрадывать, ни подчеркивать нужды нет, слава богу. И Соня, успокаиваясь, уже шла рядом довольная, и видела себя в обновке на Крещатике.
Возвращаясь домой от Проца, принимавшего на Ленина, можно было не выходить на Крещатик. Но не выйти на Крещатик в новом, только что сшитом, элегантно облегающем демисезонном пальто, когда встречные дамы, заглядываясь на видного Яшу издалека, переводили затем взор на неё, и прищуривались, понимая, откуда и шляпка, и пальто, и туфельки, и видели, как все это добротно и как сидит, не говоря уже о личике без единой морщинки, – ради этого стоило и терпеть Проца, и переплачивать за крэм, и менять шляпочниц вслед за Галиной Порфирьевной.
Что же касается встречных мужчин, то, что я могу вам сказать?
Соня была красавица. Белоснежное точно фарфоровое личико, носик, губки бантиком. А ресницы – длинные-предлинные завивающиеся свои, а глаза – не глазки – очи цыганские с карими в золотых блестках зрачками: когда бабушка засыпала над сказкой, я приподнимал веко – и он золотился. А ножка – маленькая, японская, чуть ли не тридцатого размера, как у Золушки в исполнении киноактрисы Янины Жеймо. А фигурка! На групповых фото её всегда ставили вперед и в центр. Так было, судя по надписям на обороте, и в Полтаве, и в Чкалове, и в Саратове, и в Кисловодске.
И вся она была такая – Ах!
Даже когда молоденькая Сонечка превратилась в Софочку, Сонюру, а затем и в Софию Михайловну, «пани министершу», Яша звал ее по-прежнему: «мамочкой», «солнышком», «золотцем», «рыбкой». Несмотря на частое употребление, эти слова у него каждый раз загорались заново, играли, вспыхивали; казалось бы – пустой звук, дешевые бирюльки местечкового угодника, стертые, ничтожные, словесная пыль – а в любовном прищуре Яшуниного любования теплели они и оживали и, воскреснув в ласковых оборотах и интонациях, имели, как не раз подчеркивал дядя Лёва, категорический успех. Может быть, потому что все объекты его любви соединились в одном предмете, говоря философским языком? Но скажите, зачем и для чего об этом думать? Просто ему хотелось холить, хотелось радовать и угождать, и одевать в самое лучшее, чтобы не стыдно было выйти, наряжать, привозить, доставать, будь то газовое полупрозрачное с буфами, или с глубоким вырезом, открытое, или греческие с длинными ремешочками, подчеркивающие завязочками мягкость ножки, босоножки, или такую итальянскую ночную рубашку, что Соне было неловко надеть, и она отдала её маме, но и мама такое похабство не надевала.
Когда они выходили вдвоем, Яша надевал только колодки, орден не надевал. Всё равно на орден уже никто не смотрел.
У окна
Да, такие дела… Такая натура… И была ей мала и кухня, и двор с соседями, и цех наката, и даже примерочная у самого Проца… Мала и тесна… И жизнь, временами казалось, была не в радость, и не то чтобы кто-то утеснял, и вроде бы грех жаловаться, дом – полная чаша, и дети, и Яша, и я, и все же почему-то хотелось жалеть и себя, и всех, и печалиться, тосковать… Но слезы приходили не сразу.
Следовало сесть с кошкою у окна и, приладив сеть на батарею, напевать о чём-нибудь невеселом. И смотреть туда, куда смотрит Пупка, смотрит, не улыбаясь, будто знает что-то такое о жизни, но молчит, не хочет расстраивать, даже не мяучит…
Бабуля садилась у окна что-нибудь подшивать, или перебирать гречку, или протирать хрусталь, и вскоре, глядя вдаль, забывалась и тоненько, жалобно, точно нищенка-безноженька, выводила «Марусю», которая отравилась, в больницу её увезли, а оттуда дорога одна, на кладбище, в сырую тесную могилку под тяжелую плиту…
И потом другую песню – про ту самую Безноженьку, которая ползет и валяется у марусиной оградки, – еще более жалисную, и голос Сонин подрагивал, позванивал и утеснялся, и казалось, выводит не она, а Маруся, из глубины и печали.
И так они пели втроем, в унисон, и слезы катились и капали на бандуры, хрусталь или на гречку, в которую – как говорят у нас в Полтаве, – скочила Вера, старшая Сонина сестра, красавица, и там – в этой гречке – ее обманул польский офицер… Оставалось только отравиться в страшных муках, броситься с ногами под поезд, повеситься на собственной косе, или же ею зарезаться в чистом поле у березки… А что делать? Песни-то были о любви. А из песни слово не выкинешь.
Бабушка умолкает. Кошка вздыхает.