Оценить:
 Рейтинг: 0

Жажда жизни бесконечной

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Я ушел к себе в комнатку, сел на кровать и вдруг остро почувствовал, что хочу быть жидом. Евреем. Хочу хотя бы потому, что меня будут просто и искренне любить. Любить за то, что я есть, что из меня может получиться в будущем что-то очень хорошее и достойное, и что все, кто будет рядом, обязательно мне в этом помогут.

А ем десерт и пью чай после основных блюд я с тех пор минимум через полчаса.

Странное дело этот «еврейский вопрос» в пору моего детства и юности. Среди нас его, понятно, не существовало. Да и среди взрослых – та же история. Все заканчивалось на этом оскорбительном «жид». Отец хоть и мог позволить себе хамство и резкость, но он жить не мог без Утесова, Бернеса, Хиля, без Райкина. Без песен, авторами которых были лица еврейской национальности. Я уверен, что он не мог не знать, кто есть кто. Одно дело те, с кем он сотрудничал, решал рабочие проблемы, с кем сосуществовал по службе. Там евреи были как бы особого разлива. Все те, кто воодушевлял его, кто наполнял сердце радостью, вносил элемент юмора, задора, критического отношения к власти, ко всякого рода искажениям нашей советской жизни – все они были совершенно другого рода. Они для него были вне национальности, они были артисты. И он их обожал.

Русской культуры конца девятнадцатого и всего двадцатого веков невозможно представить без многонациональности, и львиная доля принадлежит еврейскому народу, который, кстати, считал себя советским, перенеся все ужасы безумных, бессмысленных погромов, страшной войны и нечеловеческой тяжести послевоенного восстановления. Еврей Левитан вселял в народ веру и уверенность, Шостакович воспел дух великого Ленинграда, Бернес одухотворил надежду на возвращение из темной военной ночи. Перечислять всех, кто своим талантом, своей уникальностью сотворил Великую Русскую Советскую культуру, я не стану. Тогда я мало о них знал. Теперь знают все, но как-то стыдливо не говорят. Может быть, действительно глупо бежать впереди поезда с транспарантом, гласящим: «Наша культура, наука, искусство – это евреи». И иудейство этим широко воспользовалось в своих личных целях. А людям нормальным, верующим, не лишенным рассудка, этот вопрос – не вопрос… Вопрос в человеке – хорош он или нет. Да чего уж, если в Советском Союзе говорили о том, что национальности скоро совсем отомрут и будет единая человеческая формация – «советский народ». Слава Богу, этого не случилось.

* * *

Мне всегда казалось, что существуют и Рай, и Ад, про которые живописно рассказывала мне бабушка, словно часть жизни своей провела и там и там (что в каком-то смысле чистая правда). По ее воспоминаниям, ее детство в доме у тятеньки с маменькой было, точно, райское. Нужды ни в чем не знали, никто ничего с них не спрашивал, не требовал – чистая вольница среди великой русской природы. Приходя к нам в гости и попав на какой-нибудь праздник, торжество, когда стол был полон и выставлялось буквально все: все разносолы, припасенные колбасы, красная икра, гора пирогов и расстегаев, сладкое и даже фрукты, бабушка, откушав, потихоньку говорила мне: «Да мы-то в будние дни едали лучше, чем теперь в праздники!»

А ведь это и впрямь так. Огромные бескрайние леса, были полны разной живности и лесной птицы. Чистейшие реки, воду из которых пили и стар и мал безо всякой боязни, были наводнены самой разнообразной рыбой. Земля родила богатые урожаи, надо было только не лениться. Природа и матушка-земля щедро делились своими дарами. Да и люди относились к природе как к матери, с нежностью, заботой и великой любовью. Не чета нынешним варварам-потребителям, с их оголтелой жаждой рвать и получать вопреки Богу, законам, здравому смыслу, даже инстинкту самосохранения. Алчность сделала из большинства кровожадных монстров, которых не жалко уничтожить, истребить. Более того, их необходимо истребить, во имя сохранения того, что еще ими не уничтожено.

Так вот, Рай был для меня тем местом, где нет людей или, если есть, то один-два, вроде дядьки моего отца, который жил на заимке в алтайской тайге, на озере Алтын-Кель, что означает с алтайского – Золотое озеро. Он был лесообъездчик. Должность эта была еще со времен царя, и он ей очень дорожил. Он по своему духу являл собой хозяина тайги, хотя звание это носит медведь. И тем не менее он был хозяин, знавший все о местах, бывших его зоной ответственности и охраны. Охотник не то что убивший зря, но не сделавший ни одного зверя или птицу подранком. Он был чист, как вода Алтын-Келя, и красив и мудр, как великая сибирская тайга. Таких людей теперь нет и никогда больше не будет. Они не рождаются в оставшихся пролесках, не формируются в вырубленной повсеместно тайге. Он, увидев наше отношение к нашей же природе, просто не смог бы жить. Он и его душа не выдержали бы такого зрелища.

А Ад для меня был местом, где много людей, в основном двуличных, завистливых, хитрых и лишенных какой бы то ни было любви. Они и себя-то не любили. Одно слово – дьявольское отродье.

Два раза отец брал меня в гости к своему дядьке-лесовику, за что ему особая благодарность. Я увидел открытую мне дядей Семеном (такое было его имя) настоящую природу. Дикую и необыкновенно благородную, поистине царственную. Он показал мне цветущий женьшень, а потом и сам столетний корень, похожий на пожилого человека с ногами, руками и другими достоинствами. Я видел медведицу-мамку с двумя пестунами, маленькими медвежатками. Соболей, игравших на поляне среди леса.

Он был как лесной волшебник, знавший о своем берендеевом царстве буквально все, от едва приметной тропы до мест, где таится подземный житель – женьшень. Какое же это было великое счастье, быть и чувствовать себя маленькой частичкой этого величественного, сказочного, неповторимого мира! И эти люди – осколки изваянной Создателем, редкостной по красоте, искрящейся в своей чистоте, играющей всеми цветами радужного спектра под божественными лучами солнца вселенское гармонии.

Я помню, как умирала моя бабушка. Она обычно, как всю свою долгую жизнь, вставала в четыре утра, шла доить корову, кормить скотинку, кур, уток. На огороде рвала огурцы, лук, помидоры. Накрывала стол, кормила семью. Проводив взрослых, будила детвору, устраивая им горячие блинчики или оладушки со сметаной, пекла пышные и ароматные творожники… А дальше до обеда, который тоже надо было приготовить, – домашние хлопоты. Уборка избы, штопка, стирка – миллион маленьких, неприметных, но очень важных и нужных дел. И так изо дня в день, из года в год. Зимой было чуть полегче из-за отсутствия огорода, но работы по хозяйству от этого меньше не становилось.

Была среда, и вечером, когда собрались дети, она попросила, чтобы Николай сообщил ребятам, что жили в городе, чтобы все приехали в субботу. «Хочу на всех посмотреть. Устала я. Надоть со всеми попрощаться». Ей стали возражать: «Да что ты, мама, еще рано». Но она и слушать не захотела. Все приехали ранней утренней электричкой. Навезли, как всегда, всяких гостинцев, снеди, которой сельпо не имело в ассортименте. Истопили баньку по бабушкиной просьбе, и первым жаром напарились все мужики, а потом дочери сводили попариться и помыться маму. Бабуля была розовая, красивая и слегка разомлевшая от пара. Она вспомнила, как семь лет назад умирал ее муж и отец деток Гавриил, могший еще жить да жить, да вот Господь правил по-своему… Пошел ранней весной лодку поглядеть, что зимовала у реки, провалился по пояс на треснувшем подтаявшем льду. Вылил воду из пимов и пока доковылял до дому, озяб до того, что не чуял ни ног, ни рук… она бросилась поднять жар в банной печке и через час свела его в парную. Она в первый раз за их долгую жизнь увидела его голым. Впервые. Потупив глаза, она поведала дочкам тайну: «А у него жа был облизьяний стан»…

Пока мылись дети, накрыли на стол. Бабушка села в первый раз в центре. Раньше это было законное место деда, потом старшего сына Николая. Налили в рюмки. Бабушка долго и очень светло и радостно оглядела свое многочисленное семейство. «Вот так вот и живите, детки, в согласии, в мире и радости. Плохое проходит, не держите его в душе. Помогайте друг другу и друг дружкой дорожите». Она выпила, и за ней все. Ели, пили, душа попросила песен, и, разумеется, запели, как же без этого. Бабушка тоже очень любила петь и знала множество самых разных старинных русских песен. Она подпевала и ласково и смиренно вглядывалась в наши лица, как будто хотела запомнить нас всех навсегда. Потом встала и, улыбаясь, смешно помахала своей сухонькой ручкой: «Устала. Пойду отдыхать». За столом еще долго пели, выпивали, но уже вполголоса, поглядывая друг на друга. Утром спавшая на тюфяке рядом с мамой младшая из дочерей, Нина, разбудила всех и тихо прошептала, едва сдерживая слезы: «Нету больше мамоньки нашей, ребятки».

Они и впрямь были святыми, мои старики. Жизнь в Божьем мире без зла, без зависти, в трудах, в заботах. Их мудрость была земной закваски, тихая и глубинная. Великая гармония Божьего мира, частью которой они были. Оттого и знали и день, и час своего ухода, потому что разговаривали с Богом, только не рассказывали нам эту святую тайну. Возможность разговора с Ним даруется далеко не каждому. Моим деду с бабушкой было даровано. Царствие им Небесное.

* * *

Я помню последний год хрущевского правления.

Первомайская демонстрация. Все совершенно как обычно. В школе, за неделю до праздника, мы из белой бумаги вырезали цветочки; проволочками, нанизав в середину ватный шарик, крепили к нарезанным заранее веткам, чтобы изображать цветущий яблоневый сад и душевно радовать тех, кто стоит на трибуне. Дома размотали флажки, надули шарики, оделись в праздничное и двинулись к исходным пунктам, откуда следовало двигаться колоннами неорганизованного народа помимо организованного. От заводов, фабрик и всяких там предприятий.

Мы шли, а из громкоговорителей неслась музыка, одухотворяя единение и радость. Тут же звучали здравицы в честь Ленинского ЦК, славной партии, возглавляемой верным ленинцем, отцом космонавтики, четырежды героем социалистического труда товарищем Никитой Сергеевичем Хрущевым. «Ура, товарищи!»

И, о ужас! Ни один из многотысячной толпы не отозвался. Зона молчания, в котором шли и шли жители города. Жители страны, измученные бесконечными экспериментами этого похожего на пузырь, жизнерадостного идиота, всюду совавшего свое несведущее рыло.

Его карьера – это бесконечное выслуживание перед сталинской властью. В Подмосковье он среди дачников обнаружил кулаков, коих арестовывали, пополняя закрома Советской Родины новой бесплатной рабочей силой. Как не оценить такого ретивого, инициативного, деятельного работника! А то, что невинные владельцы шести соток без этого подсобного вспомоществования жили бы полуголодные, кого это вообще интересовало? А все последние издевательства над народом богатейшей страны, пришедшей к голоду, карточной системе и периферийным бунтам, которые подавлялись армейскими залпами? Одно лишь уничтожение Байкала, этой жемчужины страны и мира! И почему именно там решил этот идиот построить целлюлозный комбинат, отравивший воду и, как результат, омуля, байкальскую нерпу?! Превративший баргузинскую тайгу в просеку, в лесопосадки! Уже за это его следовало повесить за ноги в проеме Боровицких ворот, откуда он горделиво выезжал на так называемую работу. А уничтожение старой Москвы, а взорванные храмы Кремля и железобетонный Дворец Съездов – верх бездарности и издевательства над архитектурой?!

Но он не мог этого понимать и знать, так как вокруг и повсеместно было одобрение и восхваление любой инициативы продолжателя дела великого Ленина. И звезды Героя вешались на лацкан хрущевского пиджака за всякое безумное и разорительное для государства предприятие. Дурак, дурак! Законченный классический дурак, коими так богата Россия. Их в арсенале советского периода больше, чем надо. Что Брежнев, главный охотник СССР, обаятельный баловень и бездельник. Что Горбачев, ай кью которого не выше, чем у его каракулевого пирожка, любимого головного убора генсека. А катастрофа правления конченого во всех отношениях Ельцина? Служившего коммунистическим идеалам и, едва учуял высокую власть, в минуту предавшего все эти идеи. Страна под их мудрым водительством погружалась в беспросветное и беззаконное болото развала, разорения и бесправия. ОПГ – Россия. И все так же, как и весь двадцатый век, с одобрения, с согласия и при прямом участии Великого Русского Народа.

Теперь это стало очевидно и ясно, да только за все эти годы выродился народ, превратившись в население. Страна превратилась в территорию, а Госаппарат – в крепко сплоченную структуру, контролирующую все, от границ до личных мыслишек и разговоров российского быдла. «В стране слепых и царь кривой». Наша пословица.

* * *

Двор, как котел, всегда бурлил. Каждый день возникали новые темы, новые рассказы из подсмотренной жизни, которые по великому секрету, в чем надо было обязательно поклясться, доверившись близкому кругу (который тут же, презрев тайну, плевал на клятвы), доводились до ушей круга более низкоорганизованного.

Андрюша из соседнего дома, каким-то образом прижившийся в нашем дворе, из которого исчезал только на ночь, был оголтелым подглядывателем и доносчиком. Он изобретательно подглядывал за совокуплением кого бы то ни было, от собственных родителей до каких-то алкашей в парковой беседке или дальних зарослях за прудом. Он, как ищейка, отыскивал эти занятые своим природным делом парочки и, внимательно отсидев весь процесс, пересказывал самым подробным образом, иногда с частичной демонстрацией избранным и давшим клятву, – раскаляясь, краснея, сбиваясь с дыхания, словно в этот момент половой акт совершал лично он.

Парни постарше снисходительно посвящали нас в тайные подвиги собственных ночных утех. Доходили иные в этом вранье до того, что и представить невозможно. Но чего только не наплетешь в эйфории сочинительства, да еще когда аудитория, доверчиво разинув рты, глотает не то что слово, а каждую вожделенную букву!

Валера-счетовод, красивый, высокий, смугловатый сын своей матери-вдовы (отец утонул осенью вместе с дырявой лодкой и всем уловом). Она была бухгалтером. «Булгалтерша», как называла ее бабушка. Откуда и кличка Валеркина – Счетовод. Так вот, его хобби было – скабрезная лирика, которую он знал в изобилии, черпая знания черт знает из каких источников. Стишки, поэмы, басни фривольного, чаще просто похабного содержания, завораживали и, что странно, навсегда врезались в память. Школьную программу, которую задавали на дом для заучивания наизусть, бывало, зубришь, корпишь над каждой строчкой – и хоть бы хрен по деревне и два по селу. А эти вирши вкладывались в сознание без каких бы то ни было усилий. И в этом какая-то серьезная тайна. «Отец Онуфрий, обходя окрестности Онежского озера, обнаружил оголению Ольгу. Отдайся, Ольга! Озолочу! Ольга отдалась отцу Онуфрию. Он оделил Ольгу огромным огурцом». И так далее. И все слова этой ошеломительной саги начинаются только на букву «О». Кто-то был весьма изобретательным и неленивым.

Сколько было пошлых переделок русской классики, или кропания похабщины «под нее». Была и действительно добротная, хоть и нецензурная лирика того же Баркова. Но авторства никто не знал, да это никого и не интересовало. Главным оставалось содержание. И чем скабрезней, тем значительней и весомей воспринималось произведение.

Несмотря на все это мы, в массе своей, были очень застенчивы и целомудренны.

* * *

Первая моя осознанная любовь обрушилась на меня в первом классе. Начало новой жизни оказалось новым и в чувствах. Ирочка Васильева… Она чем-то напоминала кукольную Мальвину. Большие глаза, теперь не помню какого цвета, носик-пуговка, пухлые губы. Банты, вплетенные в ее косы, белый ученический отутюженный фартук… Она, как и все мы, переобувалась в школе. Туфельки были под цвет бантов: то синие, то розовые. Я не сводил с нее глаз, ничего не слышал из того, что говорила наша учительница начальных классов, совсем пожилая, с лицом как печеное яблоко, но удивительно живая, шустрая. Ирочка так красиво тянула ручку, слегка растопырив свои розовые пальчики! Нас классом повели на просмотр фильма, который я, разумеется, не помню, так как нас с Ирочкой, совершенно случайно, посадили рядом. Она положила на подлокотники кресла ручки, и весь сеанс я решался, можно ли дотронуться до них? И что подумает она, и что будет? Сеанс закончился. Я не притронулся.

Моя жизнь потихоньку превратилась в страдания. Я думал об Ирочке постоянно, представлял ее рядом, пока не засыпал с улыбкой счастья на лице. Мне хотелось быть совершенным и в ее, и в собственных глазах. Я отглаживал с вечера школьную форму, начищал до сияния ботиночки, даже ранец протирал до блеска ваткой, слегка смоченной в растительном масле. Мы стали ближе друг к другу, я уже совершенно спокойно провожал ее до дома, нес ее портфель (ранец она не носила). Утром выбегал из дома пораньше, чтобы снова вместе идти в школу и смотреть на ее красные от мороза щечки, веселые сверкающие глаза.

Кончилась моя любовь трагично и мгновенно. Мы шли из школы, и вдруг возле ее дома появился шустрый мальчик, может быть, класса на два старше нас. Значит, он учился где-то в четвертом или пятом. Он весело подбежал к Ирочке и, не обратив на меня никакого внимания, словно я был легкое морозное облачко, что-то ей стал шепотом говорить. Она смотрела на него, вся искрясь, затем они прыснули от смеха, и, о ужас, чмокнув ее в щеку, этот негодяй поскакал дальше по своим делам. Я стоял оцепенев. Портфель как-то сам собой выпал из рук и плюхнулся в замерзшую лужу. Я отколол каблуком довольно увесистую плоскую льдышку, взял этот осколок искрящегося зимнего зеркала и со всего маха влепил в розовое личико Ирочки.

На следующий день в классе ее не было. Мне было приказано прийти в школу с родителями. Мы шли с мамой, быстро и молча. Ей надо было успеть на работу. В огромном подслеповатом коридоре (директор школы экономила электричество), на длинном деревянном диване-скамье сидела молодая девушка. Рядом сидела наша классная руководительница. Мы подошли, и дальше я ничего не помню. Я словно оглох, онемел, лишился возможности шевелиться. Я смотрел. Эта девушка была мамой Ирки Васильевой. Я был поражен молнией, которую выпустил Амур. Я влюбился! Эта молодая женщина была тем, что может убить, сразу и наповал, сейчас и навсегда.

Я долго-долго мечтал увидеть ее – вот так, как тогда, рядом с собой, столь близко, когда слышно дыхание, когда видна каждая ресничка, ощутим легкий манящий запах божественного тела. Я прибегал уже в темноте во двор их дома и вглядывался в окна, в щемящем желании увидеть ее. Я ждал в каком-то легком изнеможении, что вот сейчас из двери подъезда выйдет она – та, которая может одним только прикосновением остановить навсегда мое маленькое, но любящее сердце…

* * *

Я не полюбил Москву сразу же по приезде, ощутив какое-то смятение и одиночество. Из знакомых в этом гигантском городе мне встретились только памятники Ленину, все же остальное ко мне было совершенно безучастно. Моя периферийная жизнь была выдвижным ящиком нашего комода, где все лежало на своем месте, покоилось тихо, слегка попахивая нафталином. Кстати, почему-то первым местом, которое посетил я в стране Москва, было Новодевичье кладбище. Туда пускали запросто в часы, отданные для посещения. Что удивительно, народу почти не было. Царившая тишина, монументальность надгробий и скульптур поражали. На нашем кладбище ничего подобного не было и быть не могло. Оказалось, что тут знакомых мне много больше, – и я с ними здоровался, как здоровались мои родители, посещая на Радоницу усопшую родню. «Здравствуйте, Антон Палыч», – произносил я у строгой и красивой могилы Чехова. Оказавшись у сиявшей огромной головы Хрущева, я, почему-то не поздоровавшись, произнес, глядя в его медные глаза: «Так тебе и надо»! Стерев ноги до колен, устав за целый день обхода священных захоронений, я от изнеможения присел на прохладную мраморную плиту и вдруг, сам себе или высшим силам, обязательно присутствующим на любом кладбище, внятно сказал: «Хочу быть похоронен здесь. Обязательно здесь». Глядя перед собой, я понял, что пришел на могилу Надежды Аллилуевой, как и было выгравировано на каменной скульптуре. Я попрощался с несчастной женой товарища Сталина и, уставший, но довольный, как тогда писали, двинулся в коммунальную квартиру, где мне сдала койку ее странная хозяйка.

Москва! Столица! Город-герой! Порт пяти морей! И все же – коммунальные квартиры. Я уже не говорю о Ленинграде. Но там я еще не был, открытия ожидали меня впереди.

Итак, я познакомился, хоть и шапочно, с одним из очень известных коллекционеров. Его бешеная карьера собирателя, ценителя, а в дальнейшем и знатока началась именно в годы расселения советского народа из бараков и вполне приличных, крепких собственных домов, которые, конечно же, давно были национализированы, но по старой памяти еще именовались так.

Новостройки хрущевской дружины росли как подорванные. Готовые блоки лепили, как лепят куличи дети в песочнице. Метраж этих хрущеб, как справедливо окрестил их осчастливленный народ, был лимитирован до сантиметра. Кухня – три квадратных метра, так называемая «зала», что звучит смешно и скорбно со всех точек зрения, – пятнадцать квадратов, и либо это все, либо еще спаленка девять квадратных метров, а то и меньше. Итого двадцать восемь, тридцать два на счастливую семью из четырех, пяти, шести человек. Высота потолков из лимита не выпадала – два метра сорок сантиметров. И потому в этом «царском» жилье прошлому в лице старинной мебели, как то диванам кроватям, разнообразнейшим буфетам, поставцам, резным горкам, прилавкам и прочему, прочему, прочему не было места; не было и шанса дожить свой великий мебельный век. А сколько выброшено было уникальных ларцов, кованых сундуков, огромных кресел с выдвижными подлокотниками и приступкой для ног! Так называемые вольтеровские кресла. А увесистые канделябры, подсвечники, большие напольные торшеры с чудесными абажурами? А сколько выброшенных граммофонов с трубами, блестящими своим музыкальным золотом, патефонов… Разумеется, что-то разбирали, и, возможно, среди жителей моего города тоже были ценители или знатоки. Но мне в это верится с трудом, и доказательством тому – горы оставленного добра, сделанного мастерами-краснодеревщиками с любовью, подлинным мастерством и, конечно же, на века, как и все, что делали при его величестве. Очень много посуды бросали новоселы. Среди фарфоровых залежей можно было найти Кузнецова, изделия завода его Императорского Величества. Наверное, и Мейсен, и все, что понемногу в виде трофеев привезли солдаты, вернувшиеся домой после войны. По крайней мере, везли тряпье, забив в рюкзаки и вещмешки. Не зря ведь женщины, отродясь не видавшие такого изящества и красоты, какое-то время выходили, что называется, «в свет» в прелестных, нежнейших, полупрозрачных платьях или в шикарно отделанных рюшами и воланами дорогих нарядах с бантами, оказавшихся нижним ночным бельем.

Мы заходили в дома, бараки, покинутые хозяевами и подлежащие слому для освобождения площадей под новостройки, находили в комодах брошенные и оставленные на их вечном месте вещи, кучу царских денег. Их у меня был целый сундучок, который мне невероятно приглянулся, а главное, отец позволил притащить его в дом с условием, что я вымою его с порошком «Новость», просушу – и только тогда. Я хранил «катеньки», удивительно сработанные двадцатипятирублевки с изображением Екатерины Великой. Петровские бумажные деньги, метры «керенок», которые следовало отрывать во времена их хождения. Если бы я имел в то время мозги и знания, мне следовало бы тащить домой все. Если бы мой отец обладал культурой, он не позволил бы исчезнуть бесследно в огне костров, под ударами топоров, даже малой части тех действительно уникальных вещей, что составляли нашу культуру. Можно было сколотить сарай и держать там эти сокровища. Но папин сарай был забит «чистым говном», так говорила мама. И впрямь: чемоданы со сносившейся обувью, старые вещи, пальто, плащи, примусы, которыми уже лет десять никто не пользовался. Обрезки фанеры, банки с гвоздями, шурупами и, в довершение ко всему, несколько клеток, где он в нечеловеческих условиях держал кролей. Изредка каким-то диким способом он забивал их: проткнув кролику нос шилом, подвешивал вниз головой, пока тот не истечет кровью. Мясо таким образом очищается, становится бескровным и белым – таково было его мнение. Откуда в людях такой садизм, а главное, как можно на этот подвиг решиться, не пойму никогда. Барахло, совершенная помойка, была для него важней, значимей и дороже всего того, что было брошено дикой жертвой того расселения. Многие считают это переселение эпохой, значительной по времени и своевременной. Я так не думаю.

Мы, переехав из коммунального дома, не выиграли ровным счетом ничего. Квартира была на четвертом этаже, с железной печью, занимавшей треть и без того крошечной кухни. Также заготовка дров, угля, который надо было таскать по лестнице. Потом, когда печи заменили газовыми плитами с баллоном, таскали уже неподъемные баллоны. Но тепла, которое давала дополнительно к еле тепленьким, как остывающий труп, батареям центрального отопления, мы лишились вместе с выброшенной печью. А газовая плита, ясное дело, не теплообогреватель, и потому в квартире зимой температура выше восьми, десяти градусов не поднималась. Примерзали насквозь углы, и лед мы даже не убирали, он нарастал снова. Мы ходили в теплом белье и валенках, перед тем как лечь в койку. Мама клала под одеяло горячую грелку. А летом плоская крыша, залитая гудроном, нагревалась до того, что гудрон вниз буквально стекал, дом накалялся. И если температура была тридцать пять, сорок, а на солнце все пятьдесят, то в этой странной квартире спать было совершенно невозможно. Да мы и не спали, мы потели в каком-то полуобмороке, полубреду. А что вы хотите – хрущебы, плюс резко континентальный климат Алтая.

Эпоха переселения оставила по себе память в виде разномастных денежных купюр, россыпи медных монет, которые я обнаружил в какой-то красивой старинной металлической банке, может быть, из-под монпансье или других конфет, с красивыми, но обесцветившимися к тому моменту картинками. Там были большущие пятикопеечные, рублевые и много разных стертых медяков. Но главной красотой были иконы, которые хозяева оставили в их исконном месте. В правом от входа в комнату, красном углу. Многие были задернуты занавеской. Скорее всего, старшее поколение преставилось, а молодежь, насквозь атеистическая, ни толку ни проку в этих досках не знала, не чувствовала и, стало быть, брать в новую жизнь идеологический хлам не думала.

Разумеется, об истинной ценности никто не знал. Да и иконы, в основном, были, что называется, простенькими. Нанесенные на доску бумажные святые и угодники были вместе с киотом черны от свечной копоти, под разбитыми, старыми тонюсенькими стеклами. Однако я принес домой образ Богородицы, икону с Николаем и очень красивый лик Спаса Нерукотворного. Моим счастливым занятием, когда я оставался один, было очищение этих святых изображений от всякой скверны, нанесенной временем. И какое это было почти чудо, когда, осторожно проводя ваткой, смоченной в растительном масле, а затем еще и еще, я видел проступающий Лик – яркий, ясный, словно он проступал ко мне из самой вечности!

Повесить или поставить икону мне было запрещено распоряжением моего идиота-отца, которого я к тому времени вполне осознанно ненавидел. Я даже много раз предлагал маме уйти от него, жить спокойно, счастливо, в любви. Но она была воспитана словно в Домострое. Стала женой – оставайся ею, что бы там ни было. В моих глазах она, иногда битая, а чаще всего – обруганная, и всегда несправедливо, теряла всякое уважение. «Так ей и надо!» – думал я и дал ей кличку, которой иногда, в сердцах, ее называл. Корова.

* * *

Отношения в семье были плохими всегда, сколько себя помню. Но плохими они были со всем отцовским семейством – полная противоположность отношениям мамы и ее братьев и сестер. Отец ненавидел собственную мать; впрочем, ее не любили ни его сестры, ни оба брата. Какая-то переломанная с детских лет жизнь всего их рода, разумеется, не могла не оставить отпечатка на всем дальнейшем их существовании. У отца, помимо брата Сашки, был еще один брат, Толик. Он был самым младшим, но все равно лишним ртом для бабушки. Само собой, она никак детьми не занималась, а только отдавала приказания – этому сделать то-то и то-то, этой – другой круг обязанностей; ну и разнос за несделанное, недоделанное или сделанное плохо. Она, как и мой отец, никогда не бывала довольна собственными детьми. Мачехи иной раз ласковей бывают, чем бабушка относилась к своим. Тем не менее они ее принимали, помогали, особенно после ужасной и страшной истории с Анатолием.

Он в молодости, а было ему лет девятнадцать, конечно же, хотел как-то выделиться, отличиться. Влип в какую-то молодежную группу новомодных тогда хипарей. Отпустил волосы ниже плеч, ушил брюки, превратив в дудочки, и натягивал, намылив ноги. Ночи напролет где-то развлекался, куда-то все время уходил, исчезал, убегал. Клянчил у матери деньжат, хоть мелочи, влюбился в женщину старше его лет на десять… Стал курить, выпивать… Мать жаловалась моему отцу, требовала, чтобы он похлопотал и Толика посадили. Ночью отрезала ему часть шевелюры, но он вскинулся и в припадке стал разносить комнату, где они жили вдвоем. И ушел куда-то в ночь.

Отец приехал на следующий день и застал Толика, на его несчастье, дома. Бил он его страшно – сапогами, кулаками по голове, лицу. Делать он это умел и даже, кажется, любил. После этой воспитательной экзекуции, чуть отлежавшись от побоев, Толя ушел и больше уже никогда не появился дома. Через месяц-два отец по просьбе матери начал розыски. Кто-то говорил, что его видели на танцах в парке меланжевого комбината, кто-то встречал в шумной гопкомпании. Сообщили, что проживает у этой своей возлюбленной. Было начало мая, зацвела вовсю черемуха. Рос огромный куст и у бабушки в палисаднике под окнами. Запах в комнате стоял дурманом и не выветривался.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6