…Поел и выпил я хорошо, но ни собеседника, ни женщины не нашёл. Смотрел оставшийся вечер телевизор в совершенно пустом холле. Сейчас заварил зелёный чай, что купил два дня назад в Питере на Марата и привёз его Наби в подарок. (Здесь такой чай в дефиците, как хорошие книги в Питере. В среднем в нашей империи есть и чай, и книги, и в достаточном количестве, но – в среднем. Поэтому русские книги надо искать на базаре в Фергане, где их практически никто не читает, а зелёный чай – в Питере, на Марата, где его практически никто не пьёт.) Моя жизнь здесь – смесь роскоши и нищеты. В полное распоряжение отдали мне половину этажа дома, но в коридоре лежат на полу стружки, свернувшиеся свидетельницы прерванного моим приездом ремонта. Меня обеспечили вроде бы всем необходимым, даже электрическими камином и чайником, но бросили в полном одиночестве…
Завтра два юных таджика разбудят меня стуком в окошко и повезут в Фергану.
29 января.
Судя по тому, какую продают на «птичьем базаре» в Фергане рухлядь, азиаты – очень бережливый народ. Здесь можно купить всё – в диапазоне от новых «жигулей» до шарика от сломанного подшипника. Не ожидал я, что куплю в этом сердце Азии томики Волошина и Пастернака и что эти маленькие, прекрасно изданные аккуратные книжечки будут лежать здесь чуть ли не навалом.
Камель и Ином приехали за мною с опозданием минут на двадцать. Я уже выходил на замёрзшую баскетбольную площадку, где, помню, летом, полгода назад каждый день делал зарядку. Сейчас на ней лежал кое-где снег. Утро было прозрачно и обещало удивительный день. Солнце выходило из-за цепи каменных гор в каком-то зеленоватом блеске.
Дорога в Фергану была очень живописна. Ряды одноэтажных строений вдоль неё говорили не о достатке, а о мудрой осторожности их обитателей. В этом был древний восточный колорит, и не к месту выглядело здание восьми- или девятиэтажной больницы, ближе к центру города. Раньше можно было, глядя на эти неуместные высотные творения, испытывать смешанное чувство сожаления и гордости: умеем всё-таки хоть что-то, например, строить в сейсмоопасных зонах лучше, чем наши неучёные предки. Последние землетрясения в Армении и Таджикистане обнажили не мастерство, а преступность строителей, возросшую за годы большевизированной советской власти. Эта власть развратила всё, лишив каждого человека элементарной самоответственности. Не ответственности перед государством, которая в настоящей мере не развилась, да и не должна, пожалуй, развиться у нормального человека, а ответственности перед своей совестью, перед близкими, перед людьми, с которыми живёшь и для которых ты делаешь то, что профессионально умеешь. Вера в социальную защищённость столь велика, что иному кажется – выполняй всё по закону, согласно инструкции, а ещё лучше, согласно слову начальника – и всё будет в порядке: недостроенные дома не рухнут, недоучившиеся инженеры не подведут, недобросовестные стражи закона и порядка не злоупотребят. Даже самому строителю с семьёй в такой недостроенный дом поселиться не страшно: ведь всё согласно проекту, а то, что цемент слегка украли, так ведь это для себя и чуть-чуть, и главное – прораб свое дело знает.
В самом совершенном, технически развитом обществе человек должен чувствовать себя хоть на узком участке фронта наедине с грозной Природой и должен знать, что этот узкий участок – его, если он допустит здесь промах, враждебная сила стихии ворвётся в дом человечества и натворит там бед.
Гудение рынка в Фергане. Многочисленные мелодии с лотков продавцов звукозаписи. Очень вкусная еда и недорогая: плов, шашлыки, чай, какие-то удивительные колобки-пирожки с мясом и луком – сочные и горячие. Вот что происходит на частном рынке, где человек встречается не с государством, а с другим человеком.
Победив всех социальных врагов своих, большевики оказались беззащитными перед враждебными силами Природы, в том числе и человеческой.
Завтра – последний полный день в Кызыл-Кия. Встану, когда проснусь. Пойду пешком на рынок. Куплю подарки сыну и дочке. Пообедаю в какой-нибудь чайхане. В четыре часа прочту последнюю лекцию часа на два – два с половиной. Вечером поужинаю в гостинице. Послезавтра в одиннадцать вылетаю во Фрунзе. Думал ли я когда-нибудь, что буду читать: «Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе, расшиблась весенним дождём обо всех», – в холодной комнате на краю Киргизии у подножия каменных гор.
30 января.
Даже не верится, в книжном магазине купил сегодня прозу Набокова («Машенька. Защита Лужина. Приглашение на казнь. Другие берега»), Олешу, Сологуба («Мелкий бес»). Это было как в сказке. Поздравляю! А до этого прогулялся по сверкающему лужами на солнце городу, весенний воздух которого, казалось, готов был впустить в себя первых бабочек.
Ждать неизбежное – нет ничего хуже для человека. А между тем приходится заниматься этим всю недолгую жизнь. Правда, глобальная неизбежность смерти скрашивается неизвестностью и не мешает наслаждаться чувством времени. Скорее, наоборот! Но мелкие события, про которые всё заранее ясно, мстительно не дают покоя. Они уносят сознание из переживаемого им мгновения в какое-то абстрактное будущее, в котором они должны произойти. Стоит ли говорить, что такое будущее так никогда и не наступает…
* * *
…Я летел через Москву в Фергану и далее к горам Киргизии. До ночного рейса было ещё около часа. Друг провожал меня, и мы стояли на втором этаже аэровокзала Пулково, разговаривая ни о чём. Облокотясь на перила, глядели в калейдоскоп суеты у регистрационных стоек, сменяющейся упорядоченным шествием посуровевших в лицах пассажиров к выходам на посадку. Конечно, это не врата ада, но какую-то часть надежды, проходя в длинные тоннели, невольно приходится оставлять. Поэтому так хорошо вспоминать прошлое при расставании в аэропорту. Хаос былых событий вдруг обретает стройность времени и наполняется ошеломляюще ясным значением. Хотя, на самом деле, это всего лишь игра памяти, прячущей в своих глубинах обломки несбывшихся надежд и выносящей на поверхность то, что и так с тобою. Не этим ли объясняется поразительная точность обратных пророчеств?
Объявили посадку. Я простился с другом у тоннеля и ушёл, не оглядываясь. Однако после необходимого досмотра на входе в зал ожидания подумал: что это я дурю, надо помахать рукой, снимая этим тривиальным жестом – словно попытка протереть тускнеющее стекло – многозначительность разлуки. Оглянулся – видны были только ступеньки, по которым я только что сбежал вниз, и жёлтые туфли на верхней. Я присел на корточки, наклонил голову к самому полу – не знаю, что подумали другие пассажиры или работники аэропорта, но фигура друга выросла для меня почти в полный рост, фиолетовым фертом, только без головы. Видна была даже его рыжая борода, но ни лица, ни глаз, как я ни припадал, соблюдая, впрочем, приличия, к цементному полу, увидеть не удалось. Помахать рукою было некому, слишком поздно. Джинсово-фиолетовая «Ф» была последним знаком оставляемого мной города, которым он обратился ко мне.
В самолёте, стареньком Ту-134, первый салон был занят иностранцами, по виду – студентами, отправляющимися домой на каникулы. Проходя сквозь узкое пространство между рядами кресел, я обратил внимание на худую длинноногую негритянку с красивым европейским лицом. Она стояла в проходе, подыскивая себе место, и мне пришлось, чтобы пройти мимо, передвинуть её точеную шахматную фигурку, чуть притронувшись ладонями к ускользающей талии этой эбеновой дочери чужой расы. Заняв своё место во втором салоне у потрескавшейся от времени линзы иллюминатора, я приготовился вздремнуть часок – ведь по времени была глубокая ночь, обмелевшая, впрочем, в этот июньский день до полного исчезновения в наших широтах, – как вдруг лёгкое, словно вздох, качание кресла слева от меня и волна знакомого уже запаха духов заставили обернуться.
Положив голову на крахмальный чехольчик кресла, загадочная негритянка смотрела тёмными лучистыми глазами мимо меня в иллюминатор, сохраняя волшебное спокойствие на лице, даже когда в продолжение нескольких секунд я бесцеремонно разглядывал его, следуя доброму правилу – запоминать прекрасное при жизни. Наконец, решился заговорить, причём во всё время молчаливого созерцания её лица я (или мне так показалось мгновением позже?) оттягивал ставшее теперь уже неизбежным (хотя бы из соблюдения приличий) словесное обращение выбором языка, на котором было правильнее всего обратиться: скорее всего, это должен был быть французский, связывающийся в моём сознании с галантным неоколониальным покорением чудес юга Западной Африки, но я его не знал, немецкий совершенно не шёл моей соседке, и я остановил свой выбор на нейтральном:
– Do you speak English?
– Yes, a little, – откликнулась девушка.
– May I ask you?
Мягкий кивок согласия, чуть усилившееся любопытством лучение глаз и невольная, хоть и сдержанная улыбка, возникающая на лице произносящего: «Yes», —были мне ответом.
– Where are you from?
– Panama.
Мгновенно всё переиграв, стерев с полей воображения почти построенный замок будущего знакомства с бегающими по его лесенкам и стропам от башни к башне вопросами – ловкими и усердными строителями завязывающейся беседы – я, словно кристалл в руке повернул, перенёсся от юга Западной Африки в Центральную Америку и напрямик продолжил:
– You are very beautiful.
– О-о-… – улыбнулась девушка. – Thank you.
Тут мне стало стыдно за свой английский. В нём я чувствовал свою провинциальность по сравнению с латиноамериканской негритянкой, которая, как мне показалось, уже заметила, что знает язык лучше меня. Впрочем, может быть, и нет. За исключением скверного произношения я мог и не выдать своего бессильного незнания, поскольку каждую фразу обдумывал по полторы-две минуты, отворачиваясь при этом к иллюминатору, делая вид, что рассматриваю сквозь него великолепно грудящиеся белоснежно-розовые облака. Но как разнилось то, что я хотел сказать своей соседке, выражая ей восхищение не только видом за иллюминатором, но и ею, и то, что я скупо-бесстрастно говорил. Может быть, это было и к лучшему. Молчаливость сразу после первого признания интригует женщину. Так я мог показаться ей задумчивым шведом с дымчато-голубыми глазами, вся страсть которого выразилась в одной только фразе, третьей по счёту из произнесённых: «You are very beautiful», – но меня беспокоило, что она примет меня за невежду, не знающего толком даже английского. Тогда я обратился к ней по-немецки:
– Sprichst du Deutsch, sch?nes M?dchen?[1 - Вы говорите по-немецки, прекрасная девушка?]
– Not understand. Не понимай! – ответила она, и всё сразу стало просто. Мы перешли на русский.
Поговорили о её родине, наркотиках и генерале Норьеге. Узнав, что она католичка, я подарил ей оказавшуюся у меня открытку с изображением Христа, окружённого детьми разных рас и народов.
– Смотрите, вот это – вы, – указал я на смешную негритянскую девчушку. – А это – я, – щёлкнул пальцем в желтоволосого мальчугана рядом. – И как хорошо нас объединяет любовь, – закончил обобщающим жестом ладони, остановив её напротив Христа.
Она завертелась, заёрзала в кресле, прижалась своей рукой к моей так, что я почувствовал латиноамериканский жар её тела от локтя и до плеча, услышал её дыхание у своего уха, увидел искорки в тёмных глазах, возжелал острые фиолетовые колени, с которых, поднявшихся от резких движений, соскользнул чёрный шёлк широкого платья. Тут бы обхватить соблазнительное колено ладонью, но на подоле юбки я заметил сомнительное белое пятнышко, сбившее мой порыв, и которое она тут же принялась оттирать быстрыми чёрными пальчиками, накидывая другой рукою скользкий подол на ноги.
– Вы едете домой?
– Да, завтра буду в Панаме.
– А я – в Фергане, – я показал ей руками воображаемый глобус и диаметральные точки на нём. – Мы будем на Земле завтра – вот так.
– Дальше некуда, – засмеялась она.
– И удивительно, как близки мы сейчас.
– Да, – она вложила свою руку в мою. – Будем спать? – откинула голову, опершись затылком о подушечку кресла, закрыла глаза.
Зелёные лучи уже более московского, чем петербургского солнца, поднявшегося над синим козырьком панцирных, похожих на драконов туч, гасли в её длинных густых ресницах, переливаясь всеми цветами тёмной радуги. На полчаса мы заснули вместе. Всё-таки была глубокая, хотя и сверкающая солнцем, ночь.
Прилетели в Москву. Я, как истый француз, помог хрупкой латиноамериканке снести вещи по трапу.
– Только осторожно, – кокетливо улыбнулась она, повернув ко мне изящную свою головку.
И – ничего дальше. Расстались. В этом-то и состоит европейское воспитание: не жалеть приветливости и дружбы, заведомо зная, что это всего лишь встреча на час, один из полумиллиона в жизни.
В Москве я не был девять лет. И никогда так рано не оказывался в центре города. В семь утра я спускался уже по ступенькам эскалатора метро «Динамо», где неотличимо смешался с толпой спешащих на работу. Вышел на «Площади Свердлова». Пройдя Дзержинскую и Новую, оказался на Красной.
Было удивительно прозрачное утро. Милиционеры, иностранцы, а также спешащие по нарисованным на брусчатке проходам мелкие кремлёвские служащие чуть ли ни в равных количествах представляли здесь в этот ранний час цивилизацию. Рабочие швабрами мыли розовое тело мавзолея. Милиционеры скучали. Иностранцы готовили видеотехнику, чтобы запечатлеть смену караула, который проследовал сразу за боем часов на Спасской башне, ненамного предваряя слаженное стрекотание вскинувшихся синхронно камер. Любопытно, на родине этих благообразных старичков и старушек с дорогими камерами в руках пытаются, насколько это возможно, придать признаки жизни в театрах восковых персон куклам, у нас же – живых кремлёвских курсантов в карауле окукливают муштрой до полной иллюзии исчезновения жизни, разве что кого-нибудь из марширующих предательски подведёт щека с конвульсивно дёрнувшимся мускулом – та случайность, за воспроизведение которой дорого заплатили бы мастера восковых фигур. Возможно, имитировать жизнь с помощью мёртвой материи не более сложно, чем подчинить жизнь механике мёртвого? Во всяком случае, и то, и другое почитается за искусство, поскольку создаёт иллюзию воскрешения. Вот и курсанты у Спасских ворот вдруг разом ожили, выйдя из слитного оцепенения, и ушли более-менее обычным человеческим шагом под арку.
Тут мне посчастливилось увидеть вспыхнувший в складках времени, причудливо собранных на пространстве площади, уголок старой доброй Москвы, города Долгорукого и Годунова. Это случилось на крутом скате холма между храмом Покрова и кремлёвской стеной, вытыкающейся красными зубьями из юной немятой зелени сырого вала. Я стоял у пустого крыльца храма, аляповато расписанного розово-голубыми херувимами и жёлтыми жар-птицами. Крыльцо было совершенно пусто, без всяких вещественных примет времени, обтекающего его чистой струёй, и оттого была полная иллюзия, что в следующий момент хрустальный колокол воздуха в нём раздаст, раздвинет вокруг себя тело боярина в шубах или убогого в рубище, но только не сотрудника исторического музея в строгом европейском костюме. Появившийся служащий перечеркнул столетия, вызванные тенью прозрачного утра из доброй человеческой старины в этот потерявший ныне всякий разумный смысл и облик город.
Но неуничтожима жизнь, как мускул, дёргающийся на щеке машинно марширующего курсанта. Вот и сейчас, возле самой строгой площади мира, в двадцати шагах от Спасского чрева, на зелёном газоне земляного вала с вытыкающимися из него красными зубьями кремлёвской стены – я не поверил своим глазам… чудо! – спят люди, и некоторые из них уже просыпаются. Это гости столицы, что ли, не нашедшие в ней другого приюта, кроме как у подошвы Кремля? Заботливая мама занесла своё закапризничавшее чадо, сдёрнув с него предварительно штанишки, над зелёным валом, подпирающим Спасскую башню, и моча младенца укрепила мощь Московского Кремля. Значит, не всё потеряно, подумалось мне, коли утренний город может так мило улыбаться, иронизируя над гнетущей серьёзностью задымленных картинных далей, открывающихся с этого исторического, но не потерявшего чувство юмора московского уголка.
Далее Москва крутилась передо мной литературно-исторической каруселью, вращение которой было усилено энергией сжатости моего времени между мирами Петербурга и Ферганы. Весь путь от аэровокзала до аэропорта я продремал в автобусе, просыпаясь только от толчков торможения на перекрёстках, благодаря которым и увидел по очереди чугунные восклицательные знаки памятников Горькому, Маяковскому, Пушкину и Юрию Долгорукому, последний похож был, впрочем, более на чёрную бесформенно растекшуюся в воздухе кляксу. Красная площадь просматривалась сквозь Исторический проезд и была, в отличие от раннего утреннего часа, совершенно обычна, то есть полна народу. Днём туда хлынули все те многочисленные паломники советской веры или неверия, что удерживались до девяти утра милицией в прохладе Александровских кущ. А вот и дом на набережной проплыл мимо сквозь толщу стекла и времени. Кинотеатр «Ударник», словно сжатый кулак, поддерживающий соседа. Замоскворечье. Большая полянка… Здесь сон окончательно одолел меня.
В Домодедово провёл в ожидании рейса около часа. Смотрел торговлю и игру, шедшие весьма бойко. Купил два полуподпольных календарика, без красных дат в кирпичиках месяцев, но с накрашенными голыми девицами на обороте. Брюнетка на оттоманке, покрытой персидским ковром, и блондинка с глупой улыбкой, обнимающая ладонями и ногами мохнатую пальму. Обе девочки, согласно последней фототехнической моде, поджали животики, отчего груди их стали вдвое пышнее, и смотрят с вызывающей волнение наглостью: словом, фотограф своё дело знает. Интересно, кому (не японцам ли?) принадлежит идея связать вместе эротику и время, поместив изображения раздетых девиц на календарях? Во всяком случае, есть в этом не лежащий на поверхности и волнующий ум смысл.
В Фергану я прилетел за полчаса до наступления комендантского часа. Меня встречали друзья. Надо было здорово торопиться, чтобы успеть пересечь границу с Киргизией, где в одном из зелёных язычков долины, лизнувшем красноватые горы, лежал городишко, являющийся ближайшей целью моего путешествия. Нашу «Волгу» останавливали по пути чуть ли не на всех перекрестках. Удивляло грозное оружие в руках мальчиков, почти подростков – курносые автоматы, напоминавшие о своей «курносой прародительнице», длинные чёрные палки дубинок-демократизаторов и поясные кинжалы в пластиковых коричневых ножнах, последние не изменились ещё со времен моей армейской службы. Шоссе Фергана – Кувасай – Кызыл-Кия через каждые три-четыре километра перегорожено бетонными полустенками, разнесёнными на встречных полосах движения метров на десять так, что машина может провильнуть по такому простейшему лабиринту, только снизив ход практически до полной остановки.