
Почему она молчит
Оно больше не билось загнанной птицей. Оно билось тяжело, размеренно, проталкивая по венам кровь, которая наконец-то согрелась от соприкосновения с холодной землей.
— Слышу, — сказал он, не открывая глаз.
— А теперь слушай паузы, — сказала Анастасия.
Сергей замер. Пауза после удара дятла. Тишина, в которой звук еще продолжал вибрировать в костях. Пауза между порывами ветра. Звенящая, стеклянная пустота. Пауза между его ударами сердца.
В этих паузах не было ничего. И в этом «ничего» было столько места, столько пространства, что Сергею показалось, будто он впервые в жизни сделал полноценный, глубокий вдох, расправив легкие, которые до этого всегда были сжаты тисками дедлайнов.
— Ты спешишь даже когда любишь, — голос Анастасии вернул его в реальность. — Ты хочешь получить результат. Ты хочешь поставить галочку: «Анастасия. Свидание номер два. Статус: пройдено». Но я — не сделка, Сергей. Я — осень.
Она сделала шаг назад. — Листья не торопятся, — повторила она. — Они просто падают. И в этом падении нет никакой цели. Нет финала. Есть только сам процесс падения. Траектория. Красота сопротивления гравитации.
Она повернулась к нему спиной и пошла к краю поляны, туда, где начинался густой подлесок. — Куда ты? — спросил Сергей. Голос его охрип.
— Вода зовет, — ответила она, не оборачиваясь. — Река здесь близко. Она течет к морю. Ей некуда спешить, потому что она уже там. В каждой своей капле.
Она скрылась за деревьями. Сергей остался один. Босой. Промокший. Стоящий посреди поляны в луже грязи.
Он посмотрел на свою ладонь. Крошечный дубовый листок, который он сжимал все это время, превратился в мокрую, бесформенную кашицу. Он разжал пальцы. Жижа медленно стекла на землю, смешиваясь с грязью.
Он остался ни с чем. Ни подарка. Ни трофея. Ни плана действий. Только ледяные ноги, тяжелое пальто и звенящая пустота внутри, которая почему-то больше не пугала.
Сергей сел прямо там, где стоял, прямо в холодную, чавкающую лужу. Холод мгновенно пробрал его до костей, но он не пошевелился. Он смотрел на свои босые ноги, утопающие в прахе прошлогодней листвы.
Он привык думать о любви как о войне. Осада. Прорыв обороны. Захват территории. Или как о бизнесе: инвестиции, аудит, слияние активов. Он всегда был субъектом. Тем, кто действует. Сейчас, сидя в грязи, он впервые осознал себя объектом. Частью пейзажа. Таким же листом, как те, что падали вокруг него.
Он не знал, сколько он просидел так. Минуту? Час? Время потеряло свою линейность. Когда он наконец поднялся, его била дрожь. Зубы стучали. Тело требовало тепла, горячего чая, шерстяного пледа. Потребности животного, замерзшего в лесу.
Он начал искать ее следы. Их не было. Анастасия не оставляла следов на мокрой земле. Она просто исчезла, растворилась в осеннем воздухе, как будто ее и не было, и Сергей на секунду с ужасом подумал, что вся эта неделя, кофейня, баржа и эта поляна — лишь плод его воспаленного воображения, галлюцинация от переутомления.
Но его ноги помнили холод земли. Его грудь помнила тяжесть ее пальца.
Он побрел обратно к выходу из леса, подбирая по пути свои дорогие, испорченные туфли. Он шел медленно. Он больше не пытался бежать. Он смотрел под ноги, выбирая, куда поставить ступню, чтобы не наступить на острый сучок. Он синхронизировал свой шаг с ритмом своего дыхания. Вдох — шаг. Выдох — шаг.
Он вышел из леса на асфальтированную дорожку парка. Контраст был шокирующим. Ровная, серая, мертвая поверхность. Она отталкивала его босые ноги. Она казалась враждебной.
Сергей дошел до своей машины. Сел внутрь. В салоне пахло кожей, кондиционером и его собственным ознобом. Он включил зажигание. Машина тихо заурчалла, наполняясь теплом.
Он сидел, держа руки на руле, и смотрел в зеркало заднего вида. На свое лицо. Бледное, с покрасневшими от холода и ветра скулами. В глазах не было корпоративного блеска. Там была только глубокая, осенняя вода.
Телефон лежал на пассажирском сиденье. Он разрывался от уведомлений. Мир требовал его назад.
Сергей взял телефон. Он открыл мессенджер. Профиль Анастасии. Он смотрел на зеленую кнопку «Написать». Пальцы зависли над экраном.
Что он может ей сказать? «Спасибо за прогулку»? — Шум. «Ты невероятная»? — Этикетка. «Я люблю тебя»? — Спешка. Попытка захватить территорию словом, потому что телом он ее удержать не мог.
Он вспомнил ее слова: «Листья не торопятся». Он посмотрел на свои руки. Они не дрожали. Он посмотрел на свои ноги, стоящие на резиновом коврике. Они не стучали.
Сергей заблокировал экран. Положил телефон обратно.
Он не написал ничего. Он просто сидел в теплой машине, смотрел, как по лобовому стеклу начинают бить первые, тяжелые капли обещанного дождя, и слушал, как этот дождь стучит по крыше.
Тук. Пауза. Тук. Пауза.
Он больше не хотел заполнять эту паузу. В ней было место для него.
Сергей закрыл глаза и прислонился затылком к подголовнику. Впервые за долгие годы он не планировал следующий день. Он не думал о том, как будет оправдываться перед начальством за свой внешний вид. Он не думал, как вернуть сорок миллионов.
Он просто слушал, как осень медленно, без всякой спешки, смывает с него старую кожу.
Глава 3. Белый холст
Прошло три дня.
Семьдесят два часа, которые Сергей провел в состоянии странной, подвешенной невесомости, словно аквалангист, оторвавшийся от дна, но еще не поднявшийся на поверхность, где его ждет свет и воздух. Эти дни не были наполнены событиями в привычном, линейном понимании этого слова — он не закрывал сделки, не проводил планерки, не сводил дебет с кредитом в бесконечных таблицах Excel, — но они были перенасыщены внутренним движением, которое напоминало медленную, тектоническую работу земной коры: глубоко под землей, в полной темноте, плиты наезжали друг на друга, создавая колоссальное напряжение, которое рано или поздно должно было вырваться наружу землетрясением.
Он вышел из офиса ровно в шесть.
На этот раз он не оставил машину на парковке бизнес-центра. Он просто пошел пешком, спустившись в гулкое, пахнущее озоном и креозотом чрево метро, где человеческая река несла его по темным тоннелям, и впервые за долгие годы он не пытался отстраниться от этого потока, не вжимался в стену, чтобы создать вокруг себя невидимый кокон личного пространства, а позволил себе стать частью этой массы, позволяя чужим плечам задевать его локти, вдыхая запахи мокрой одежды, дешевого парфюма и типографской краски от развернутых газет.
Он смотрел на лица людей в отражении темного вагонного окна — уставшие, серые, подсвеченные мертвенным светом диодов, лица людей, которые, как и он сам еще совсем недавно, несли на себе невидимую, но тяжкую ношу ответственности за завтрашний день, за ипотеку, за будущее детей, за курс валют, и в этом общем, коллективном изнеможении он вдруг почувствовал пугающее, но спасительное родство, осознав, что его личная трагедия сорока миллионов убытков — это лишь крошечная рябь на поверхности огромного, темного океана всеобщей усталости.
Он ждал ее.
Он не знал, придет ли она. После парка, после грязи, после того, как он просидел босой в луже, пока она растворилась в лесу, не оставив ни записки, ни обещания, ни номера телефона, он не имел никаких прав на ее появление. Он не знал, где она живет, чем питается, есть ли у нее семья, счета в банках или документы, удостоверяющие личность. Она существовала для него только в точках пересечения — кофейня, баржа, лес — словно призрак, возникающий только тогда, когда его собственное отчаяние становилось достаточно плотным, чтобы материализовать ее.
Они договорились встретиться у входа в Музей современного искусства на Якиманке.
Это была его территория. Территория смыслов, которые можно потрогать, оценить и каталогизировать. Сергей любил современное искусство той рациональной, холодной любовью системного администратора, который уважает сложный, запутанный код, даже если не до конца понимает его высший замысел. Для него картина была объектом. Она имела автора, дату создания, провенанс, рыночную стоимость и, самое главное, описание — ту самую спасительную табличку на стене, которая объясняла, что именно хотел сказать автор, когда размазывал по холсту синюю краску или забивал в фанеру ржавые гвозди. Описание было его броней. Описание превращало хаос в систему.
Он пришел на пятнадцать минут раньше.
Встал под козырьком, прячась от мелкого, секущего дождя, и закурил, глядя на стеклянный фасад здания, похожий на гигантский, поставленный на ребро аквариум, внутри которого плавали тени охранников и редких в этот будний вечер посетителей. Он чувствовал себя странно одетым.
На нем был безупречный темно-синий костюм, накрахмаленная белая рубашка и туфли, которые он успел отнести в чистку после лесной прогулки — на одном из мысков все еще виднелось едва заметное, въевшееся в кожу темное пятнышко засохшей грязи, которое служитель в химчистке не смог вывести до конца, и Сергей оставил его там намеренно, как якорь, как единственное материальное доказательство того, что та поляна, та грязь и то сидение в луже действительно произошли в физической реальности, а не приснились ему в бреду переутомления.
Без пяти минут семь стеклянные двери разъехались с тихим шипением, выпуская наружу облако теплого, стерильного воздуха.
Анастасия вышла на улицу.
На ней было то же самое серое пальто, которое, казалось, никогда не пачкается и не мнется, и те же высокие сапоги, но сегодня к ее облику добавилась одна деталь — на шее был намотан длинный, толстый шарф из некрашеной овечьей шерсти, концы которого свободно свисали почти до колен, и этот шарф придавал ей вид паломницы, странницы, забредшей в район элитной застройки из какого-то другого, более сурового и честного мира. Она не улыбнулась. Она просто кивнула ему, как старому знакомому, и этот простой, лишенный всякого кокетства или игры кивок подействовал на Сергея успокаивающе — она не собиралась играть в недотрогу, она просто признавала факт его существования в ее координатах.
— Пойдем, — сказала она, и ее голос прозвучал чуть глуше обычного из-за шерстяного воротника.
Они вошли внутрь.
Пространство музея ударило по рецепторам. После промозглой, органической сырости улицы здесь царил абсолютный, хирургический порядок. Белые стены, серый бетонный пол, гулкая тишина, нарушаемая лишь редким эхом шагов и тихим, механическим дыханием климат-контроля. Воздух пах озоном и едва уловимым запахом растворителей — запахом стерильности, запахом места, где жизнь была искусственно остановлена и помещена под стекло для безопасного созерцания.
Сергей почувствовал, как его плечи сами собой расправляются. Это была его среда. Здесь он знал правила. Здесь он был экспертом.
— Куда сначала? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал небрежно, но в нем все равно проскальзывали менторские нотки гида. — Справа у нас зал концептуализма. Там много текста и мало цвета. Слева — абстракция. Поллок, Ротко. Очень дорого. Очень эмоционально.
— Пойдем налево, — сказала Анастасия, даже не взглянув на него. Ее взгляд был прикован к длинному коридору, уходящему вглубь здания, залитому ровным, бестеневым светом.
Они пошли по залам.
Сергей взял на себя роль экскурсовода. Он чувствовал острую, почти физическую необходимость заполнить это стерильное пространство звуками своего голоса, чтобы доказать — в первую очередь самому себе, — что он все еще контролирует ситуацию, что он все еще тот самый Сергей, который может объяснить любую аномалию мира с точки зрения логики и здравого смысла.
Они остановились перед огромным, метра три в ширину, полотном.
Это была мешанина из красных, черных и желтых пятен. Хаос. Агрессия. Типичный абстрактный экспрессионизм, за который на аукционах Сотбис платили десятки миллионов долларов люди, желающие прикоснуться к «чистой эмоции». — Это Ротко, — начал Сергей, становясь в привычную позу лектора: одна рука в кармане брюк, вторая жестикулирует. — Марк Ротко. Один из столпов американского абстракционизма. Считается, что его работы нужно смотреть с очень близкого расстояния, чтобы цвет поглотил тебя целиком.
Он говорил, что его картины — это драмы. Столкновение небытия и существования. Смотри, — он указал на верхний левый угол, где густая, почти черная марена ложилась на багровый фон, создавая ощущение кровоподтека. — Видишь этот переход? Здесь нет четких границ. Жизнь просто вытекает в смерть. Или наоборот. Искусствоведы спорят. Но рыночная цена этого вопроса — около восьмидесяти миллионов долларов.
Он замолчал, переводя дыхание, ожидая ее реакции. Ожидая вопроса. Ожидая хотя бы кивка.
Анастасия стояла перед картиной, засунув руки глубоко в карманы пальто. Она смотрела не на полотно. Она смотрела сквозь него. Ее взгляд был расфокусирован, словно она пыталась разглядеть что-то, находящееся в десятках метров за белой стеной. — Он очень старался, — наконец сказала она ровным голосом.
Сергей опешил. — Старался? — переспросил он. — В смысле? Это гениальный мазок. Это прорыв в истории живописи. Это... — Я вижу не краску, — перебила она, не меняя позы. — Я вижу пот. Я вижу страх. Я вижу человека, который так отчаянно хотел доказать, что он свободен от формы, что сам стал рабом своей кисти. Он пытался поймать пустоту сачком для бабочек. Смотри, как он наслаивает цвет. Смотри, как он боится оставить хоть один миллиметр холста незаполненным. Он заполняет его собой, чтобы не встретиться с тем, что там, за краской.
Она сделала шаг в сторону, к соседней стене, где висела другая работа — геометрическая абстракция, состоящая из идеально ровных черных квадратов на белом фоне. — А здесь, — она кивнула на квадраты, — он пытался убить себя линейкой. Он решил, что если он сделает мир идеально ровным, то боль перестанет быть кривой. Но боль не живет в линиях, Сергей. Она живет в суставах. В дыхании.
Сергей почувствовал, как почва уходит из-под ног. Он пришел сюда, чтобы показать ей величие человеческого духа, воплощенное в искусстве, а она препарировала это искусство, как патологоанатом, находя в каждом гениальном мазке лишь судорогу страха, лишь попытку спрятаться. Он открыл рот, чтобы возразить, чтобы защитить Ротко, Малевича, весь этот пантеон, который был для него опорой, но вовремя осекся. Он вспомнил парк. Он вспомнил, как пытался заполнить тишину бегом.
— Пойдем, — Анастасия повернулась и пошла дальше по залу, не дожидаясь его.
Сергей поплелся следом, чувствуя себя так, словно его раздели догола посреди улицы. Его эрудиция, его культурный багаж, его умение поддержать разговор об искусстве — все это оказалось просто набором дорогих, но совершенно бесполезных доспехов, которые она срывала с него одним движением, как сухую листву.
Они прошли еще несколько залов. Сергей молчал. Он больше не пытался ничего объяснять. Он просто смотрел на картины ее глазами, и впервые за свою взрослую жизнь он увидел в них не инвестиции и не историю стилей, а обнаженные, кричащие, одинокие души людей, которые пытались выплеснуть на холст то, что не могли вынести внутри, и от этого зрелища ему стало невыносимо, до слез в глазах, тоскливо.
Они миновали зал с инсталляциями из неона, прошли мимо зала с видео-артом, где на огромном экране медленно разлагался на пиксели портрет какого-то политика, и оказались в самом последнем зале.
Это было пространство, лишенное цвета. Стены здесь были не просто белыми, они были слепяще, стерильно, больнично белыми, поглощающими любой звук и любой свет. Пол — светло-серый полированный бетон. Освещение — скрытые диоды, дающие ровный, бестеневой поток, в котором невозможно было спрятаться.
И в центре этой белой пустоты, на единственной стене, висел холст.
Он был огромным. Метра четыре в высоту, занимающий почти всю плоскость стены от пола до потолка. Он был идеально, хирургически натянут на подрамник. И он был абсолютно, девственно, пугающе белым.
Ни подписи. Ни даты. Ни названия на латунной табличке рядом. Только инвентарный номер, выбитый на скромной пластиковой плашке внизу.
Сергей остановился на пороге зала. Его мозг, натренированный годами анализа сложных систем, зашел в тупик. Это был белый квадрат. Просто белый. Это не могло быть искусством. Это должно было быть шуткой. Ошибка кураторов. Или, может быть, стена за холстом просвечивает сквозь дешевую грунтовку? Он прищурился, пытаясь найти изъян, текстуру, хоть что-нибудь, за что можно было бы зацепиться взглядом, чтобы обесценить этот объект, превратить его в ничто.
Но холст был безупречен. Тяжелое, качественное льняное полотно. Идеально белый грунт. Никаких подтеков. Никаких случайных мазков. Это было абсолютное ничто, возведенное в абсолют.
Рядом тихо, почти неслышно, выдохнула Анастасия.
Она прошла мимо Сергея, вошла в зал и остановилась перед холстом. Она не подошла вплотную. Она встала в самом центре зала, метрах в пяти от стены, и просто стояла, опустив руки вдоль тела.
Сергей остался у входа. Он смотрел на ее спину. Время начало растягиваться. Сначала прошла минута. Сергей переступил с ноги на ногу. Ему стало неловко. Прошло пять минут. Он посмотрел на свои часы. Золотой «Патек Филипп» на кожаном ремешке казался здесь, в этой стерильной белизне, чем-то вульгарным, кричащим, как золотая фикса во рту покойника. Прошло десять минут.
Его терпение — этот тонкий, но прочный трос, на котором держалась вся его социальная функциональность — начало опасно потрескивать. Он должен был что-то сказать. Он должен был заполнить эту белую, звенящую пустоту. Он перебрал в голове все возможные варианты. Шутка про «прачечную, которая потеряла заказ»? — Слишком пошло. Вопрос «Это Малевич? Период после "Черного квадрата"?» — Слишком банально. Признание «Я ничего не понимаю»? — Слишком жалко.
Он набрал в легкие воздуха, чтобы выдавить из себя хоть какой-то звук, любую фразу, лишь бы разорвать эту бесконечную, давящую паузу, которая, казалось, становилась материальной, осязаемой, как густой кисель, в котором вязли мысли.
Но Анастасия вдруг подняла руку. Она не повернула головы. Она продолжала смотреть на белый холст. Ее указательный палец, тонкий и бледный в этом мертвенном свете, медленно качнулся из стороны в сторону. Жест. Запрет.
Сергей захлопнул рот. Воздух застрял в легких. Он остался стоять.
Он начал смотреть на холст. Просто потому, что больше смотреть было не на что.
Сначала он видел просто белое. Белый цвет. Отсутствие цвета. Потом он начал различать оттенки. У самого пола, там, где плинтус отбрасывал едва заметную, микроскопическую тень, белый цвет казался сероватым, холодным. Выше, там, куда падал прямой луч диодной лампы, он становился почти ослепительным, с легким желтоватым, теплым отливом. Он начал искать текстуру. Вблизи, наверное, можно было бы увидеть переплетение нитей, фактуру холста, мазки кисти грунтовщика. Но с расстояния в пять метров поверхность казалась абсолютно гладкой, глянцевой, как замерзшее стекло.
Сергей моргнул. Его глаза начали уставать. Белый цвет начал давить на сетчатку. Ему показалось, что холст медленно, едва заметно пульсирует, то расширяясь, то сжимаясь, словно это не кусок ткани, а легкое гигантского спящего зверя.
Он перевел взгляд на Анастасию. Она стояла не шевелясь. Ее дыхание было настолько тихим, что казалось, будто она вообще перестала дышать, превратившись в одну из тех восковых фигур, которые он видел когда-то в музее мадам Тюссо. Только ее волосы, темные и тяжелые, едва заметно колыхались в потоках воздуха, нагнетаемых вентиляцией.
Сергей снова посмотрел на холст. Он попытался применить свой привычный аналитический аппарат. «Что это значит?» — спросил его мозг. «Это критика консьюмеризма?» — «Слишком просто». «Это чистота помыслов?» — «Банально». «Это пустота?» — «Очевидно».
Он пытался навесить на этот холст ярлык. Он пытался упаковать его в слово, чтобы сделать безопасным. Чтобы можно было положить его в карман своего опыта и пойти дальше. Но слова не работали. Любое слово, которое он пытался примерить к этой белизне, казалось грязным, грубым, недостаточным. Слово «белый» было ложью, потому что оно не описывало ни эту пульсацию, ни эти переходы оттенков, ни то физическое ощущение давления, которое испытывали его барабанные перепонки в абсолютной тишине зала.
Он почувствовал, как по спине пробежал холодный пот. Он вдруг с ужасающей, кристалльной ясностью осознал, что делает. Он снова прятался.
В кофейне он прятался за датчиками и чизкейком. В парке он прятался за бегом и биографией листьев. Здесь, перед этим огромным белым ничто, он пытался спрятаться за своим словарным запасом. Он пытался построить вокруг себя стену из определений, чтобы не смотреть в саму суть.
Белый холст не был объектом. Белый холст был зеркалом. Огромным, во всю стену, зеркалом, в котором отражался не его дорогой костюм и не его начищенные туфли. В нем отражалась его паника. Его ужас перед пустотой. Его отчаянная, животная потребность всегда иметь «план Б», «маркетинговую стратегию» и «ключевые показатели эффективности».
Этот холст не говорил ничего. И именно поэтому он говорил обо всем. Он говорил о тишине, которая наступает после взрыва. Он говорил о первом снеге, который покрывает грязь и кровь. Он говорил о чистой странице, перед которой замирает писатель, боясь испортить ее первым неверным словом. Он говорил о смерти. Он говорил о рождении.
Сергей почувствовал, как его колени начинают предательски слабеть. Ему захотелось сесть на пол. Ему захотелось закричать. Ему захотелось выбежать из этого зала, из этого музея, из этой жизни, где он вдруг перестал понимать самые базовые правила игры.
— Смотри, — раздался голос Анастасии.
Он прозвучал не громко, но в абсолютной тишине зала он ударил, как набат. Сергей вздрогнул. Он понял, что на несколько секунд закрыл глаза, пытаясь спрятаться от давления белого.
Он открыл их. — Я... я смотрю, — хрипло выдавил он.
— Нет, — сказала она, и в ее голосе впервые за все время их знакомства прозвучала едва уловимая, стальная усталость. — Ты анализируешь. Ты ищешь дыру, в которую можно пролезть со своим смыслом. Ты хочешь изнасиловать эту пустоту своим пониманием. Не надо.
Она медленно, плавно, словно двигаясь под водой, повернула голову и посмотрела на него. В двух метрах расстояния, разделявшего их, он увидел, как в ее серых глазах отражается весь этот белый зал, и на мгновение ему показалось, что у нее нет зрачков — только два осколка матового стекла.
— Опусти щиты, — сказала она.
Сергей сглотнул. Ком в горле стоял так плотно, что, казалось, застрял навсегда. Он посмотрел на холст. Он заставил себя прекратить искать текстуру. Он заставил себя прекратить искать смысл. Он заставил себя прекратить думать о том, как он выглядит со стороны, что скажет финансовый директор в понедельник и позвонит ли она ему вечером.
Он просто смотрел.
Он смотрел на белое. Он позволил белому войти в него. Он перестал сопротивляться давлению. Он просто открыл глаза и впустил в себя этот поток абсолютного, ничем не замутненного света.
И в тот момент, когда он сдался, когда его внутренний диалог — этот бесконечный, изматывающий радиоэфир в его голове — наконец-то заткнулся, произошло нечто странное.
Белый перестал быть цветом. Он стал пространством.
Сергей почувствовал, как границы его тела начинают размываться. Он больше не был мужчиной в дорогом костюме, стоящим в музее. Он был точкой зрения. Он был самим актом смотрения. Он смотрел на холст, холст смотрел на него, и между ними не было ничего — ни воздуха, ни расстояния, ни времени.
Он увидел в этой белизне свое детство. Не конкретные картинки, а ощущение — то самое чувство абсолютной безопасности и бесконечного времени, когда лежишь на спине в высокой траве на даче у бабушки под Клином, смотришь в летнее, выцветшее от жары небо, и нет ничего, кроме этого синего купола и жужжания шмеля, и ты знаешь, что тебя не вызовут к доске, у тебя не отберут бизнес и тебе не нужно никому ничего доказывать.
Он увидел в этой белизне лицо отца, которого он почти не помнил, потому что тот ушел, когда Сергею было пять, и единственным, что осталось, было огромное, пустое кресло в гостиной, которое мать так и не разрешила убрать, и это кресло было таким же белым и пугающим в своей пустоте, как этот холст.
Он увидел в этой белизне все свои невыплаканные слезы. Все свои сорванные голоса на переговорах. Все свои бессонные ночи над презентациями. Все это было просто краской, которую он густо, в панике наваливал на холст своей жизни, лишь бы не видеть под ней эту пугающую, первозданную пустоту.
— Ты прячешься за словами, — голос Анастасии прозвучал теперь совсем близко.
Сергей не заметил, как она подошла. Она стояла теперь прямо за его спиной, и он чувствовал тепло ее тела, исходящее сквозь его пиджак. — Ты построил Вавилонскую башню из прилагательных, — ее дыхание щекотало его ухо. — Ты думаешь, что если ты назовешь страх «профессиональной деформацией», а одиночество — «стратегической независимостью», то они исчезнут. Но слово — это просто забор. Ты строишь забор вокруг ямы и делаешь вид, что ямы нет. Но ты все равно ходишь по краю и постоянно боишься упасть.