Вышли братья Колесники – взрывники, бедокуры и клоуны, много раз за свои шутки битые до кровавых соплей. Старший Славка и младший Степан, что однажды вломился к бурильщикам с криком «А … оно все!» и с зажженным патроном ВВ – словно этот, блин, Данко с зажатым в руке осветительным сердцем. А до этого, главное, жаловался на свою проклятущую жизнь, на блядищу-жену и повисший на шее, как камень, кредит за машину (подмахнул, мол, не глядя, а там мелким шрифтом до хрена годовых). Шнур бикфордов сгорает со скоростью сантиметр в секунду – отразился в глазах десяти человек неправдиво всамделишный желтый огонь и пошел в зачаровывающий бешеный жор. Самым взрывом как будто и вымело из каморки людей, разорвав перепонки и обуглив ресницы, – ломанулись все за угол, вжались в породу и никак не поймут: где они?! Что, на том уже свете или все же на этом пока? И вот тут к ним дымящийся «боевик» залетает, а живой-невредимый Степаша виновато-опасливо так говорит: «Мужики, это самое… я передумал». Он, паскуда, патрон предварительно выпотрошил и закладочной массы в обертку насыпал, а потом обвязал эту «куклу» нарезанным на полоски гон-доном, так что от настоящего не отличишь, да еще перед этим их всех обработал психически. И страдал-то, блин, как – никакой Станиславский такого кисляка не состроит: «Ты чего, Степ, прибитый такой?» – «Да ничё…» Не пожалели молодых Степашиных зубов, долго били, раздумчиво, проникновенно, долго младший Колесник весь синий ходил, походя на опухшего от пчелиных укусов китайца, словно дурью башку прямо в улей и сунул. У Алешки Козлова, бурильщика, после этого начал подергиваться левый глаз – хорошо, не все время, а в минуты большого волнения.
Тяжек – ладно, не мальчики-цветики, но и тягостно однообразен был земной и подземный их быт, да и смерть была рядом, считай, каждый день, нависая над ними, как кровля, оттого и шутили такие вот шутки. Оттого мы, шахтеры, веселый народ, вдруг подумал Петро, что если бы все делали всерьез, с одним тупым упорством, как машины, или, скажем, с вопросами, в чем смысл жизни, то давно бы уже под землей все остались, позабившись в кутки, как в могилы. «Вот и так есть ребята, которых завалит, а они не хотят, чтобы их находили». И лишь после того, как мелькнула у него эта мысль, догадался, что и нынешние дурковатые шуточки – про захват телеграфа, пивных, про раздачу оружия по дороге на площадь – вырываются у мужиков не по детскому их легкомыслию, а от растерянности. Или, может быть, от безотчетного радостного возбуждения, которое испытывает всякий долго ползавший на четвереньках человек, когда в нем наконец выпрямляется гордость, но вместе с тем и от гнетущего предчувствия чего-то страшного, уже необратимого, от приближения к такой черте, за которой останется вся их прежняя жизнь.
Словно шли по поверхности набиваться в какую-то исполинскую клеть, не могли не идти, хоть и знали, что, втиснувшись, перегрузят ее и она, грохоча, полетит на далекое дно. А еще через миг начинало казаться, что пьянящая сила совместного непослушания, подогретая давней шахтерской привычкой к коллективным протестам, перевесила, вымыла из большинства все сомненья и страхи, и вот в этом своем долгожданном слиянии, в будоражащем воздухе, под сияющим солнцем поверили: все едино продавят свое, встанут тут, и по-бычьи упертая власть отрезвеет и первой попятится. Ну не сделать же ведь ничего с такой массой, если встал весь народ, как один человек. Или что же, выпалывать как сорняки? Да еще и большая Россия ощутимо дохнула в донбасскую сторону и упрочила землю у них под ногами – может, если бы было иначе, если б не было крымской свободы, то и тут бы народ не поднялся?
Шли и шли по Стаханова, пополняясь ручьями стекавшихся с прилегающих улиц, разливаясь, выплескиваясь на проезжую часть. Вдруг настырный сигнал за спиной – по дороге, тесня к тротуарам людей, продвигались два ПАЗика. Бело-синие эти скотовозы со шторками хорошо знал весь город – в них катался на митинги-празднества кумачовский ОМОН, местный «Беркут». Шторки были раздвинуты, стекла опущены; плечистые бойцы в зебрастом черно-сером камуфляже держали свои гоночные шлемы на коленях и подставляли лица свежему живительному ветерку. Смотрели из окон на школьных друзей, дворовых корешков, соседей, кровных братьев, знакомых с первой выкуренной сигареты, с пеленок, с поганых горшков… Бывало, приходилось им охаживать дружков дубинками, выдергивать из митингующей толпы и волочить за шкирку самых буйных, часто слыша в свой адрес хохочущее: «Глаза разуйте! Месите кого?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе! Придет твоя Светка к моей Алевтинке за солью!.. Валерка, брат, ты чё?! Где голос крови?!. На кого?! На отца?! Мало я тебя в детстве, сучонок, ремнем! Нет, скажите, бывает такое, чтоб сын отца брал и в кутузку? Бьет и плачет, сучонок, вот плачет и бьет! Ты глаза-то не прячь! Я тебя и сквозь маску узнаю, а то кто тебя сделал!..»
– Жека, слышь? – постучал Сенька Лихо в бочину проползавшего мимо автобуса. – Ты чего ноль внимания? Вы на площадь зачем, мужики? Может, нас разгонять? Хозяин: «фас!» – и вы на нас?
– За хозяина, Пушкин, можно и схлопотать. Наш хозяин – народ, мы ему присягали.
– Нет, серьезно, зачем? Поделились бы вводной, чтобы мы понимали. Прямо, блин, отвечайте: была команда на разгон? Очень хочется знать, как к нам власть отнеслась.
– Ты чего, Лихо, даун? Ну какой, блин, разгон – сколько вас, посмотри!.. С вами мы, Лихо, с вами! Чисто хвост за собакой. Рябовол будет наш выступать – ты что, вчера компотом уши мыл? Мы, короче, пока чисто зрители… Охраняем мы вас.
Хороши были зрители – мало в полном своем снаряжении, но еще и запитанные соответствующим напряжением: деревянно дружкам улыбались, с надломом, а в глазах – неослабная настороженность и как будто уже и тоска затаившегося и гонимого зверя. Сами, сами уже мало что понимали, как цепная собака, которая потеряла хозяина и не знает уже, на кого ей кидаться.
«Эти» были свои, коренные, до прожилок знакомые, верить им можно было, как себе самому. «Эти были свои», но в последнее время появились еще и чужие. Неизвестно откуда – то ли с запада, то ли с востока. Нешумные, неброские, спокойные. В гражданской и полувоенной одежде, с баулами. Проезжих сезонных рабочих хватало всегда – с Ивано-Франковска, со Львовщины, – а нынче поперли и беженцы. Не сразу, но вникли, увидели: проезжих и приезжих роднили склад фигуры, уменье оставаться незаметными, отчетливый запах бездомья и бегства (не то спешных сборов по первому зову). Привычные армейские ухватки и ножевые взблески взгляда исподлобья. Поселились кто где, да у тех же вот самых бойцов Рябовола, а иные как будто и не поселились – скрылись в брошенных шахтах и копанках или, может быть, прямо в туннелях городской теплотрассы; исчезали куда-то и опять появлялись, выходя на поверхность за хлебом.
Говорили, что все это бывшие «беркуты», защищавшие прежнюю власть на Майдане, и вообще разной масти менты: их теперь убирают в тюрьму и грозятся – под землю. Кое-кто из них сам не скрывал, что бежал от затеявших чистку властей и нацистских молодчиков, но другие не то что молчали, но и жили как призраки: и откуда приехали, и для чего – это было неведомо. Или слишком понятно – вот и впрямь, кроме шуток, брать «почту». В обеих шахтерских столицах народ раскачался с неделю назад, а они, кумачовцы, еще только катили на площадь, словно вал застоявшейся грязи, толкаемый бульдозерным щитом, словно ударная волна перед снарядом, что давно уж покинул свой ствол и летит в направлении Киева, подымая с колен и диванов всех-всех.
Петро ощутил буревое давление воздуха, и эта сила вынесла его на площадь Октября. И сам он, и Ларка, и брат, и Зойка Изжога, и Лихо с Хомухой влились и вкипели в гудящую прорву народа, не видя уже ничего, кроме ближних голов и притершихся плеч.
Между бронзовым Лениным и гранитным Шахтером почти остановившееся море, та податливо-слабая масса живого, что в плотной сбитости становится стеной, уже не гомон птичьего базара, а как будто подземный гул крови, отчетливо слышный в напряженном молчании всех.
Электрический ток шел по людям, и тугой, уплотнившийся воздух звенел, трепетал и трескуче морозил затылок, как под самыми мачтами ЛЭП. Над грядами обритых каменистых голов, черных кепок и бабьих платков полыхали знамена Победы, полоскались российские флаги и длинные полосатые ленточки Славы.
Протолкнувшись немного вперед и вытягивая шею, Петро увидел на фасаде «Горняка» повешенное, как ковер, огромное трехцветное полотнище с российским двуглавым орлом, вот только верхняя полоска голубела, как будто бы покрасившись при стирке от соседней, но почему тогда не вылинял орел? На длинной лестнице из плит томились плотные, тяжелые ребята в спецназовских разгрузках и разномастном камуфляже, кто-то – в касках и масках, кто-то – с хмурыми лицами. И бойцы Рябовола, и эти, приезжие.
Разлилась, загремела бесконечно знакомая музыка – «День Победы», конечно, другой не искали, – и под эту заезженную от Карпат до Камчатки, но все одно неубиваемую песню на балконе ДК появились ораторы: узнаваемый издалека по плечистой фигуре и светлому чубу Горыня, он же Славка Горяйнов, предводитель сметанников, то есть начальник отделения горно-спасательных частей, почитаемый всеми шахтерскими матерями и женами как полномочный представитель Бога под землей, косолапый и грузный Дубенко, председатель профкома «Марии-Глубокой», машинист горных выемок и ударник труда, давно уж выведенный на поверхность из-за тяжелой формы диабета, а за ним коренастый, чугунной отливки, даже больше обычного хмурый Егор Рябовол с притороченной к бронику рацией, в которую он то и дело что-то говорил, продолжая при этом зыркать по сторонам, по шахтерскому морю, по ближайшим домам.
«В самом деле как будто нападения ждут», – проскочила в мозгу Петьки мысль, почему-то его не встревожившая. Оружия было почти что не видно, но бойцы на балконе так встали, поворачивались и сдвигались, словно впрямь норовили ораторов грудью закрыть. Появились и трое приезжих: пожилой в депутатском костюме и два «рыбака» в камуфляжном брезенте.
Обогнавшая в этом году День Победы диковато-уместная музыка оборвалась, и один из приезжих, «рыбак» с простоватым шахтерским лицом, принужденно, как лошадь в упряжке, подался к народу и начал говорить в мегафон:
– Товарищи! Шахтеры! Донбассцы! Земляки! – В каждом слове звенела и отчетливо слышалась каждая буква. – Я Игорь Завадько, сам родом из Ровенек, работал электромехаником в шахте. От имени народного совета луганчан я прибыл заявить вам: в связи с откровенной фашистской политикой киевской власти мы не признаем эту власть! Поскольку Киев нас не слышит, Луганский областной совет и губернатор нас не слышат, мы были вынуждены оказать на них давление, мы были вынуждены захватить в Луганске здание областной администрации, а также Службы безопасности и областного МВД! Нас поддержали воинские части и многие сотрудники милиции! Суть наших требований – срочно провести референдум среди населения области, чтоб каждый из вас изъявил свою волю, в каком государстве нам жить – в такой Украине или тут у нас будет своя власть, народная, своя Луганская Народная Республика! – Слова прибивали, как глыбы, и все равно не добивали до рассудка. – И дальше вопрос: мы за или против того, чтобы наша республика вошла в состав Российской Федерации, чтобы Россия, значит, рассмотрела наш вопрос аналогично ситуации в Крыму. Без решения вопроса о нашем самоопределении мы этих зданий не покинем и взятого нами оружия не отдадим! Мы отдадим его лишь в руки той законной власти, которую вы изберете сами! Не мы первые начали действия вопреки конституции! Не мы выбирали вот эту Верховную раду, на что как граждане страны имеем право!.. – Оратор давился казенными, штампованно-бессочными словами, все больше наливаясь багровой краснотой, похоже, и сам с отвращением чуя ничтожество собственных фраз, взрывавшихся мыльными пузырями у рта. И вот уж не вытерпел и покатил грохочущие глыбы настоящих, лежавших на сердце, оттуда и взятых: – Да … в рот, мужики! Вам тут по всем каналам мо?зги засирают, что мы бандиты, террористы и вообще наемники Кремля! Что Украину разорвать хотим и Донбасс подложить под Россию! Что под стволы людей подставили, что депутатов и чиновников в заложники берем, вот вас всех в заложники взяли – не вы сюда сами пришли! Что мы уже и грабим, и насилуем, и убиваем вообще! Упыри, людоеды, нечисть из преисподней! Чужие! А кто мы есть, взялись откуда?! Да из тех же ворот, все из мамкиной норки! Такие же кроты-шахтеры, как и вы! Литейщики, механики, сварные, токаря! Жопа в мыле и руки в мозолях! В том-то вся и задача, чтобы тут, на Донбассе, наконец-то такого работягу-шахтера продвинуть во власть! Достать его из-под земли, какой он есть, и поставить его у руля! Он в плане экономики как пробка, в политике неуч, дуб дубом, зато точно знает, что нужно народу! Он знает, что если олигарх строит яхту, а у него, шахтера, крыша протекает, в больнице крыша протекает, то это ни … не правильно и так быть не должно! И он с олигархов начнет деньги брать и отправлять их в Пенсионный фонд и детский дом. Его вот только окружить нормальными экономистами. Может, так выйдет толк, потому что иначе никак. А нас эта власть не считает людьми! По-русски нигде не смей говорить – только дома с женой под кроватью! И вечный огонь на могиле солдата предписано тушить по-пионерски! Это как?! Проглотим мы это?! Что мы сорняки, дармоеды для них? Это мы-то? Мы гоним уголь, гоним сталь… да без нас никакой Украины бы не было! А теперь эта вот Украина, ну, Киев, говорит «вы не люди» и молится: «Слава богу, что я не москаль!» С нами что, как с людьми?! Мы вышли на площадь в Луганске, в Донецке, в Одессе вон, в Харькове, спокойно, мирно вышли, вот просто попросили минуточку внимания: панове дорогие, господа, вы что же нас так принижаете? Мы под трезубцем, предположим, жить согласны, а под свастикой – нет! С нами что, кто-то стал разговаривать?! С нами как со свиньей! Свинье не объявляют официально, что и когда с ней будут делать, ее забивают на мясо! Свинья, и та визжит и дергается вся – не от великого веселья или, допустим, вредного характера, а потому что хочет жить! А человек, он хочет жить по-человечески! Вот мы и подняли свой голос, а нас в тот же день разогнали нацгвардией! А кому вообще котелок раскололи! Дали ясный сигнал: если ты в нашей новой Украине как скот жить не хочешь, то тогда ты умрешь как свинья! И вот тогда-то мы не стали дожидаться, когда они нас всех приучат к палке и загону. Мы решили, что если до них невозможно достучаться словами, то придется ломами! Лишь тогда мы взялись за оружие! Нас, конечно, пока еще мало, и они нас сейчас могут запросто раком поставить. И поэтому я сейчас здесь и прошу вас: помогите нам как земляки, как шахтеры, как братья, ведь одну землю роем, уходить нам отсюда неохота и некуда! Тут наши дома, наш уголь, наш хлеб, тут все построено руками наших дедов, нашими руками! Я вам прямо скажу: мы республикой-то назвались, но какая мы на хрен республика?! Нас и было сначала, дай бог, тыщи три человек на всю область. Действительно шут знает что. Не бандитская шайка, так точно уж психи. Но за нами немедленно потянулся народ, да и вас сюда тоже не силой согнали! Но нам нужна, конечно, еще более широкая поддержка и, главное, реальная – напором, массой, делом! Если разом вся область подымется, то тогда это будет в самом деле республика, а не хрен поросячий! Перекроем дороги, заблокируем аэродромы…
– Ты на что нас толкаешь, республика?! – крикнул кто-то из массы.
– Ни на что я вас тут не толкаю! – всем телом подавшись на крик, нажал «рыбак» глазами на кого-то. – Своя голова на плечах! Мы встали и будем идти, как Конец Проходки Донбасса, пока всю залупу не сточим! А вас попросили о помощи! Отсюда, от вас, на Луганск прямая дорога, на дизельном тракторе час, и нам крайне важно тут встать, поставить свой первый, передний блокпост.
– И нас, стало быть, под каток! – опять крикнул кто-то.
– А вы решайте сами за себя! – возвысил отточенный голос Завадько. – Хотите как мелкая сявка: пнут раз сапогом – и заткнулась, – пожалуйста! Хотите под землю забиться – валяйте, неволить не будем!
– Спасибо и на том! – с издевкою выкрикнул кто-то. – Да только ты сам сказал, брат: куда нам отсюда деваться? Домов мы своих не подвинем.
«Детишек, как щенков, за шкирку в зубы не возьмем», – в уме поддержал голос Петька. Но сбить «рыбака» с панталыку теперь было трудно – почувствовал силу свою, способность сбивать и сминать готовыми глыбами слов ростки возражений, колючих вопросов… Народ не взревел, не заныл неумолчное, единодушное, глухое «Уходи!!!», не покрыл одинокий ораторский голос тягучим ненавидящим свистом, и «рыбак», вероятно, почуял пьянящую власть над толпой, нарастающее возбуждение и как будто уже торжество: раз молчит, значит, слушает, значит, даже чего-то такого от него и ждала.
До предела подался вперед, как собака, которая лает с балкона, и, никем из бойцов не прикрытый, залязгал:
– Да, так! Город с трассы никак не подвинуть! Есть страх! Есть великий соблазн под землей отсидеться – может, все это как-то само и уляжется! Дураки ничего не боятся! У меня тоже дом, тоже двое детей! Мне звонили, пугали: подумай о них, хорошенько подумай, чтоб потом, блин, не вешаться! Что ж вы думаете: я не боюсь?! Целиком из железа и кровь у меня не течет?! Но ведь вы же пришли, сами вышли на площадь, никто вас силком не тянул! И не из-за зарплаты, не потому, что вашу шахту закрывают! Значит, что-то болит вас, шевелиться заставило и сюда привело, значит, тоже вам душно и тошно. Вот казалось бы: что тут такого? Ну, язык запретили, ну, проходят они где-то в Киеве маршем со свастикой… Так ведь это все там, а не здесь, не на кухнях, не в лаве! Можно и потерпеть, а кто вылез, тот сам виноват! А моя хата с краю!.. Так чего же вы вышли?! Значит, жизни такой не хотите – корежит! Значит, гордость во всех начала выпрямляться, как пружина, которую сжали сверх меры! Ну а в ком-то не гордость, а страх! Да! Вот именно страх! Потому что как только народ начинают по крови делить, по фамилиям, по языку, то мы знаем из курса истории, чем такое кончается! Это делают, чтобы одним дать права, а других… просто вывести их за пределы представления о человеке! Если не человек, то и права на жизнь у тебя уже нет! И вы все это чувствуете – что сегодня у нас отбирают свободу говорить, что мы думаем и чего мы хотим, а еще через год отберут остальное! Это не основание?! А мы телимся тут, сомневаемся, провокаций каких-то боимся со своей стороны допустить. А там уже вовсю идут приготовления! Телевизор не смотрите?! Их же вот телевизор! Сами нам и показывают, как нацгвардия их марширует, батальоны нацистские – звездный десант! Универсальные солдаты с лазером в глазу! С кем они воевать собрались, от кого защищаться?! А от нас – больше не от кого! Так, может, и нам будет лучше держать себя тут в боевом состоянии? На разрыв с Украиной мы пока не идем, но вы дайте нам местную власть, дайте право самим принимать все законы на нашей земле и милицию дайте свою, чтобы мы ощущали себя защищенными!.. – Тут он махнул рукой на Рябовола, словно тот уже был этой самой милицией. – Ну а как? Это будет гарантией! Что не будет другого оружия! Что не будет тут ваших опричников! Короче, я все сказал. Кто хочет, помогите нам. А скажете нам: «Уходите» – уйдем! Теперь пусть товарищи скажут – те, кому доверяете.
Отступил, и на место его тотчас встал Рябовол, морщась точно от рези в глазах и не в силах поднять головы, но уж тут делать нечего, надо, и, подняв терпеливо-страдальческий взгляд на людей, начал жать из себя в мегафон:
– Вот я мент, офицер МВД. Я давал Украине присягу. Беспрекословно выполнять приказы высшей власти. Подавлять беспорядки. Пресекать все призывы к разделу страны. И сейчас я вообще-то должен хлопнуть вот этих ребят, раз они завели разговор про республику. Но еще я поклялся защищать свой народ. В этом городе. Вас! И как мне быть, когда одно вообще исключает другое? Я живу тут двенадцатый год, а родился в Ростове. И что там, что вот здесь – половина фамилий на «о». А я сам Рябовол – чья фамилия? Так что я понимаю одно – что какая-то блядь всех нас стравливает, что зачем-то ей надо, чтобы мы тут сцепились и грызлись, как псы, Ивановы с Иванченками и Петровы с Петренками. У нас тут ничего еще не началось, а у меня уже башка отвертывается: кто кого начал первым месить и кого мне прикажете мордой в землю валить? Значит, надо и нам – ну ментам и вообще всем воякам по области – принимать чью-то сторону. А будем шататься, головами, как флюгер, крутить – и разнять никого не разнимем, и сами под замес попадем. Будет с нами, как с киевским «Беркутом»: ни туда ни сюда. Так что выбор такой: или я новой власти как собака служу, или я уже против нее. Ну и что эта власть говорит нам, дончанам? Ваше дело – работать, а наше – решать, как вам жить? Что идет от нее? «Москали недорезанные»? «Завтра с русскими будет война»? Мы войны не хотим – ни внутри, ни снаружи… В общем, так, – продолжал, словно камень из почки давил, – тут мой дом, огород и семья. Ну и вы тоже тут, всех вас знаю в лицо. И хорош бы я был, если б я допустил в Кумачов… ну, военных оттуда. И что бы это были за военные? Может, наши ребята, «Беркут» там или «Альфа», а быть может, и эти, правосеки, майдановцы, дикие. И чего бы они тут устроили? И поэтому я заявляю: если вы, Кумачов, за республику, то и мы, милицейский спецназ, за республику.
Каменевший в молчании люд загудел, покатил к остекленным берегам «Горняка» нарастающий вал одобрения, но все те, кто стоял рядом с Петькой, молчали – и Чугайнов со сверстником и дружком Пузырьком, и Негода, и Птуха, и братья Колесники, и стоявший за Ларкой Валек: ишь ты, как подгадал подкатить – как штамповочным прессом притиснуло, и не деться уже никуда друг от дружки. Зажатая мужицкой давкой Ларка застыла со знакомым брезгливым состраданием в лице – с тем выражением, с которым давно уже смотрела на Петра, а теперь и на всех мужиков, и немых, и ревущих в восторге бунтовского угара.
Половина народа молчала, не желая ни лезть на рожон, ни кричать о покорности как о спасении, но казалось: все тысячи извергают густой, слитный рев окончательной, бесповоротной решимости.
– …Да еще только месяц назад никто ни о какой республике не думал! – надсаживался Рябовол, теперь уже как будто бы стараясь погасить всеобщий накат возбуждения. – Молчали и ждали, пока эта мутная пена нацистская схлынет. И мы пока от Украины, повторяю, не отказываемся! Но только вот кажется мне, что они изначально этот суп и задумывали, который мы с вами хлебать не хотим. А если так, то надо проводить границу. Вы там пока побудьте со своим уставом, а мы здесь. Мы вам не доверяем и допускать на нашу землю не настроены.
За ним говорили другие: Горыня, Гурфинкель… но Петька, по сути, уже их не слушал: ему стало ясно, что город стал частью республики и что половина народа пойдет отсюда прямиком к бетонному аккумулятору администрации, чтобы вынести рыхлого Тестова из кабинета и поднять над своим Белым домом голубой флаг России. «Чудна наша жизнь, – думал он с каким-то полудетским изумлением и странной безучастностью, как будто смотрел на себя самого откуда-то сверху. – Вот мы никого еще с той стороны в глаза не видали, а знаем уже, что они людоеды. Ждем, как рыжих собак в сказке „Маугли“. А они нас – видали? Мы их еще не укусили, а они уже бешеные. Тоже первыми рвать нас готовы. Словно в каменном веке живем – верим, что, кроме нас, и людей больше нет на земле. Все, кто там, за рекой, уж не люди, а нечисть с клыками… Нет уж, в каменном веке мы пока бы в упор не сошлись, так и жили бы в полном неведении, что за люди живут вдалеке. Телевизор решает. Раньше вон у костра собирались и сказки друг другу про чудовищ рассказывали, а теперь в этот ящик все пялимся, и оттуда нам сказки – про нас же… Ну а какие мы в том телевизоре для них? Как только нас не называли: и жуки-колорады, и гумус, и вообще протоплазма. В керосин нас, в огонь, прополоть… Так, выходит, не только мы сами, но еще и они нас толкнули этот флаг на Донбассе поднять. И выходит, не сам человек и вообще весь народ свою жизнь как-то мыслит, а из этого ящика всем нам полощут мозги…»
А народ уж делился: одни кисельными ручьями растекались по домам; другие оставались ждать на площади, подтягиваясь к остекленному фасаду «Горняка» и густясь у него, словно пчелы у огромного улья, – записывались в кумачовскую дружину самообороны. Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой полезли туда, в толкотню метляков у невидимой лампы, светившей среди белого дня, Пузырек и Никифорыч повернули домой, а вот Ларку с брательником он, Петро, потерял.
Постоял на растущем бетонном островке пустоты и пошел восвояси. Если что, записаться в дружину он успеет всегда, если что, то вот этого счастья, как говна, на всех хватит. А вот если вся шахта пойдет воевать, кто же в шахте останется? Вот об этом никто ничего не сказал – ни с балкона, ни снизу: жить-то как теперь будем, на что? Город, значит, признал власть народной республики, а над шахтой чья власть? Кто хозяин? Олигарх Заблудовский, ни разу не виданный, под таким же далеким олигархом Ахметовым? Те и раньше, по слухам, из Лондона не вылезали, а теперь уж и трубку, поди, не снимают, когда им звонят: что с шахтерами делать? Кто теперь будет людям платить, кто шалимовской материи – пенсию? Из чего эти деньги возьмутся? Уголька нарубить можно много, до неба, а вот кто обналичит его? Или что, все заводы – рабочим, все шахты – горбатым?
Петька вспомнил слова «рыбака» о шахтере, которого не худо бы поставить во главе их народной республики. «А вот если и вправду никого на Донбасс не пускать и свою сделать власть? Мы, шахтеры, и так, по укладу всей жизни, все равно что отдельный народ, мы свою землю вглубь, а не вширь только знаем и меряем, мы самой этой нашей землей ото всех и отрезаны, до покойника легче дорыться с поверхности, чем до нас, до живых. Ну и кто лучше нас знает цену такому труду? А то что же мы уголь грызем а другие решают, сколько нам получать за работу? В коммунизм я не верю; у меня самый высший в сетке грозов разряд, бандерлог я матерый и поэтому должен получать втрое больше человека с лопатой, не хватало еще нас, кормильцев, с недоразвитыми поравнять, но с сыночком какого-нибудь белокасочника поравнять не мешало бы: пусть он тоже лопатой помашет сперва. С уголька жить хотите – лезьте с нами под землю на семьсот метров вглубь или вон, как Гурфинкель, корпите над белым листом, на «Марии-Глубокой» женитесь и трахайтесь с ней. А выходит, под землю лезть никто не желает, а командовать нами на нашей земле – это запросто».
Так он думал, шагая в мелевшем, возбужденно гудевшем шахтерском потоке и на каждом шагу сам себя обрывая: шутка ли, на себя все взвалить, научиться самим торговать угольком, все давнишние связи порвать и по-новому их протянуть; это, милый, тебе не конвейер зачищать по задвижку, это, милый, не мальчиков в раму расстреливать, это долго придется без зарплат и пособий пожить, может быть, вообще на подножном корму, в коммунизме военном, как деды, и еще неизвестно, сможем мы вот такую республику выстроить или, как негритятам, Красный Крест с вертолетов будет нам подаяние сбрасывать. Так что, может быть, лучше ничего и не трогать, не ломать свою жизнь об колено?
Он почуял себя в самом деле каким-то кротом, принужденным теперь оставаться на-горах постоянно, продвигаться ощупкой непонятно куда и понапрасну напрягающим подслепые, пораженные солнечным светом глаза. Отчего-то он вспомнил картину Валька, которая «Белее снега» называлась: там усталые грозы в шахтерках и оранжевых касках отрешенно застыли на фоне шершавой снежно-белой стены, то есть понятно, что в шахте, но пролился на них неизвестно откуда мерцающий трепетный свет, забелил, даже как бы отмыл их чумазые лица с подведенными угольной пылью глазами. Вышел как бы такой негатив, где вечные потемки земляной утробы стали светом, а черные пласты белы, как снег, и скуластые лица шахтеров выражают всю ту же усталость и как будто бы даже тупую покорность, но глаза смотрят с тихой, отрешенной задумчивостью, словно в ясное небо. И как будто уже и не надо им, грозам, никуда не уходить – тут все их существо высветляется, тут живут они, словно трава, к своему прикрепленная корню… И опять он почуял укол неуемной тоски по своей прежней жизни, столь простой и незавидной, что казалось, никто не отнимет ее у него, не позарится.
А Валек в это время тащился за Ларой, ощущая тугую пружину под сердцем, то и дело проваливаясь в неглубокие ямки или, наоборот, налетая на кочки, подымая на Лару глаза, как на солнце, – так мучительны были ему колыханье, недоступность, свобода всего ее тонкого, звонкого тела, так ему омерзительно было ощущение собственной слабости и как будто прозрачности, вообще бестелесности. Страшно сохло во рту, и как будто уж не было голоса, чтобы окликнуть, даже если бы он и отважился, и казалось, что если настигнет и тронет ее, то рука его даже не рухнет в безволии, а стечет у нее по плечу, как вода.
Она не пошла по Стаханова, а, как водится, срезала угол, так же как и десятки площадного народа, и Валек тоже двинул дворами. Он не знал, что он сделает через мгновение, восстановит ли голос, дыхание, речь или сдуется, как заблудившийся проткнутый шарик, налетевший на острую ветку, ничего ей не скажет, а верней, не возьмет ее за руку, потому что она все и так понимает давно. И, идя вслед за ней, спотыкаясь на ровном, он то чуял накат безоглядной решимости, невозможность смолчать, сникнуть, сдуться и летел, как груженая вагонетка под горку, то с такою же силой ощущал всю мужскую свою нищету, и сжимавшаяся в его сердце пружина уже много раз, представлялось, должна была выскочить вон.
Народ с пчелиным гулом растекался по подъездам, кое-кто направлялся к открытым дверям гаражей, и вот уже меж Ларой и Вальком осталась лишь мучительная пустота – метров десять – пятнадцать дороги, изгибавшейся между рыжеватых полян, между детских футбольно-хоккейных площадок, обнесенных дощатыми бортиками и заржавленной рабицей, между детских садов с их верандами и гнилыми избушками, с железными скелетными ракетами и сказочными петушками, раскрашенными в яркие цвета, между старых сараев и пыльных трансформаторных будок с предупреждавшими Валька табличками: «Стой! Опасно для жизни».
Презирая себя, он замедлил дрожливый, спотыкавшийся шаг и пошел с чугуном на ногах, будто уж отпуская, отдавая ее непонятно кому и чувствуя от этого ублюдочное облегчение: вроде как самого его вдруг отпустили; не полез – и казнить, значит, не за что… Из арки женской консультации возникли двое тощих обсосов в спортивных штанах… и, быстрей, чем он дернулся, – вот как надо, Валек! – налетели на Ларку! Сумку с ходу рванули! И крик – разве даст она вырвать?.. вцепилась! лягнула!.. и один – по лицу ее, в голову! Подломилась, упала на своих каблуках, и Валек ощутил нестерпимый капустный хруст тела, словно били его самого… рвали сумку, как псы, и пинали, словно под ноги им захлестал кипяток…
Валек напрыгнул, молотнул, разбивая сведенные козанки о затылок, опустил одного на колени, прыгнул через козла на второго… Тот и мать бы родную уже не признал – взгляд стеклянный, беспамятный… и Валек изловчился попасть ему в зубы. Ремень сумки лопнул, и бритый упал, запнувшись о чугунную оградку. Подошвы кроссовок увидел Валек, и тут же как током его жигануло – пробойный удар в низ спины заставил согнуться от боли…
– Вы чё там, шпана?! Э! Хорэ! Стоять, падло, фу! Фу, сказал!.. – Идущие следом шахтеры пугнули козлов, вмели их назад в подворотню как веником. Валька подцепили: – Вы чё тут?!. Ты, что ли, Валек?.. Ау, парень, как ты? Куда тебя, чем?.. Полет нормальный? Ну и хорошо!.. За сумочку, что ли?.. Совсем уже страх потеряли, обдолбыши! Как город встал на уши, они и шустрят под шумок. Что в сумке-то, милая?
– А вся моя жизнь, – откликнулась Лара привычно насмешливым голосом, и жаркая радость плеснулась в Валька: цела! ничего не отбили!..
– Водички возьми вот – умойся! Дойдете одни, бедолаги? А то доведем до Изотовки. В больничку не надо?.. Как знаете…
Валька отпустили, и он обвалился на лавочку к Ларе. Она вытирала лицо намоченным, красным от крови платком, колени в сошкуренных светлых чулках черно кровенели, руки все еще вздрагивали от воинственного возбуждения или, может, от боли, и Валек вдруг огладил ее распатлаченную, сотрясенную голову и немедленно дрогнул от взгляда в упор. Оглядела, как освежевала, и с гадливым испугом схватила его за запястье:
– Это что?! – И Валек увидал свои косточки, сбитые в кровь. – Ты куда бил их? В зубы?! Вот дурак! Думал чем?! – С материнским змеиным шипением, как ругают за драные брюки и сбитые локти-коленки. – Их нельзя бить в лицо! Это ж нарики! Ты разбил, у него кровь пошла – это все!
– Да ладно, – вякнул он, не вырывая руку из ее вцепившихся когтей.
– Что ладно?! Прохладно! Иди теперь кровь сдавай на анализы! – Дурнотно-бледное лицо как будто бы не выражало ничего, кроме боли и злости на эту вот боль, тем более паскудную, что проходила по разряду кумачовской обыденности, и была бы умней – ничего не случилось бы: ни порванных чулок, ни ссаженных коленей, ни придурка Валька, наконец.