– На тебе тоже кровь… чья, еще неизвестно, – хрипнул, чувствуя, как деревянные губы, надтреснув, расползаются в жалкой нахальной улыбке. И смотрел неотрывно, и как будто должны были эти диковинные, только ей одной, Ларе, присущие зерна-глаза дать ростки хоть какого-то чувства к нему.
– На мне кровь – моя. А у тебя СПИД, и, значит, ты умрешь. – В глазах ее столько всего засветилось: насмешка, брезгливость, бесстыдный зазыв, от которого тотчас в животе все скрутило, а сквозь этот сучий зазыв – такая понимающая нежность и жалеющая грусть, словно жила она на свете много дольше всех шахтерских матерей. – У вас, что ли, все такие дебилы в роду, а, Шалимовы? – Петром его ткнула: вот, мол, на кого с таким же бесстыдством смотрела, кого обвила и впустила в себя глубже некуда. – Все у вас не ко времени. Что ты шел-то за мной, как шпион? Шел бы рядом, влюбленный, – мне чуть всю требуху не отбили. Возили вон, как Тузик грелку, – что, не стыдно? Шел за мной – должен был защитить. А, теленок задумчивый?
– Разрешаешь? – осклабился он и со стиснутым сердцем про-ныл: – Лара, надо решать…
– За Украину или за республику? – засмеялась она.
– Да при чем тут?.. Понимаешь же ведь!
– Это будет теперь очень даже при чем, – без улыбки сказала она, на мгновение будто бы провалившись в себя.
– Так решили уже, – уронил он пустое. – От нас не зависит.
– В том и дело, Валек, что решили. Что же ты воевать не пошел? Горсовет штурмовать?
– И без меня желающих достаточно. Уж возьмут как-нибудь.
– Ну а ты, значит, умный?
– Ну а я за тобою пошел. Пошла бы к Горсовету – и я бы туда за тобой.
– Ё-мое! Да! – вглядевшись в Валька, убедилась она.
– Что «да»-то? А ты?
– А я из судьбы своей выбежать никак не могу. Бежала, бежала… сюда, в Кумачов, прибежала. Ну, думала, все: тут точно не будет никто воевать – ну разве что с шахтой, она иногда убивает. Зато в эту шахту никто и не лезет… ну, кроме вас, которые здесь родились. А я из Луганска. У нас в девяностых да и в нулевых такое там было – война. Был друг у меня. Серьезный такой. Машины менял чаще, чем вы тут рубашки. Убили его. Казалось, война уже кончилась, поделили уже все, что можно, а его – раз! и хлопнули. Тут-то я и решила: все, хватит, никаких бизнесменов – только шахтеры. Здоровье есть, ума не надо. Голова, она только мешает. А вы чисто живете. Снаружи грязные, как черти в преисподней, а внутри… Как будто бы чем дольше человек о землю трется, тем больше отмывается. Внутри. Баба чище становится только после того, как родит, от себя свой кусок оторвет, самый новый и чистый, а так по рукам только ходит, пока вся не смылится. Нет, конечно, скоты вы, козлы похотливые, это в шахте не лечится, но ведь зверь все без умысла делает, он иначе не может… – говорила, как будто уже и без связи, а Валек даже не удивлялся, не шарахался уж от таких откровений: это сколько же лет было ей, когда тот сильный друг у нее появился?.. – Ты-то кто? – продолжала она, с каким-то жалостно-брезгливым изумлением и даже некоторым страхом вглядываясь в него. – Ты же ведь не шахтер, ты картины малюешь. Жил-был художник один, краски имел и холсты… Дурачок? Городской сумасшедший? Но ведь тебя по телевизору показывали – видела. Запретили в Донецке картины твои. – Как будто сам факт попадания Валька в телевизор переводил его из дурачков в разряд серьезных. – А может быть, твои картины после смерти будут стоить миллионы. Да только после смерти ничего не надо никому.
– Картины мои – пока подвал в общаге не затопит. Ну, соответствующей субстанцией. Гроз я, гроз. Мужик обыкновенный. Квартиры только нет. – И чуть не добавил: «Зато у тебя вот полдома».
– Так ведь и не будет, Валек. – И начала его не то всерьез, не то с упрятанной издевкой поучать: – Талант есть – надо двигаться, цепляться, пробиваться. Тебя запретили, а ты заяви, что тебя зажимают. Как этих… Пусси Райот. Такое говно на поверхность всплывает, а ты свой талант в буквальном смысле в землю зарываешь.
– Кто под землей, тот ближе к Богу… А ты к чему весь этот разговор? Волнуешься как будто за меня?
– Как же не волноваться, Валек? Ты же вроде как сватаешься. Ты, может, будущий… ну, этот… Ты там уже, на всех гвоздях в музеях, всюду. А я и не знаю! И особняк с бассейном, слуги. Лежишь там в шезлонге с какой-нибудь. А я тебя пну вот сейчас – пробросаюсь, потом буду локти кусать. Ведь там у бассейна могла быть и я… За что хоть тебя запретили? Как ты вообще на эту выставку попал?
– Ну как, по разнарядке. Экзотика, чукча, босяк. Министерство культуры, наверное, миллионы осваивало. Я собрался, рубашку погладил, штаны, к новой жизни уже приготовился, можно сказать, и тут звонят мне: извините. Чинуша какой-то пришел: чего, говорит, у него все шахтеры только курят и пьют? Таких шахтеров не бывает…
– Давай помоги мне, – как будто уже и не слушала, – а то я одна теперь к вечеру доковыляю…
Обыденным движением схватилась за него, оперлась, потянулась, со старческим усилием и стоном выпрямляясь, а Валька жигануло крапивой. Приоткрытые, давленой вишней распухшие губы вмиг оказались возле самого его лица, и, уже не владея собой, сам не понял, как схватил ее на руки.
Она утробно охнула от боли, зашипела:
– Да пусти же! Ну больно!.. Ух, Шалимовы – мышцы! И у этого мышцы! Лосяра! – Вот опять его Петькой шпыняла, задыхаясь от смеха, как на прочность испытывала: все равно не отпустишь? все равно не отступишься?.. И замолкла, обмякла, с изумлением вслушиваясь в непонятную жизнь под соседними ребрами. Замерла, догадавшись: не выпустит, – и опять у Валька сокрушительно-радостно дрогнуло сердце. – Отпусти, слышишь, ну! Неприлично, Валек! По Изотовке бабу мужик на руках! Это ж смех!
– Ну конечно, ага. Если б за волосы… Это если жена с бутыль-ка своего благоверного волоком тащит, то картина приличная! Баба тащит, мужик в виде тушки – нормально!..
Больно было смеяться, но давились колючим электрическим смехом, ничего уж не слыша вокруг и не чувствуя, кроме собственной сцепки и соленого вкуса своей общей крови, кроме жадного, щедрого солнца, пьяных запахов клейких листочков, распустившихся почек, весенней земли, оголтелого гомона птичек в высоких березовых космах и голодной, разнузданной силы во всем сладко ноющем теле.
Запруженный полуденным солнцем, занимавшийся лиственным пламенем город гудел и кишел взбудораженными вседонбасским протестом людьми; на площади 50-летия Октября и дальше по проспекту Ленина неугомонно всплескивался рев – как будто огромное морское животное подыхающе билось и хлопало ластами. А они удалялись от источника этого рева, и вот уже только незримые птицы разрывали воздушную сдобу над их головами.
Вышли к самой общаге с парусами пеленок на каждом балконе, и Валек с осторожностью и сожалением приземлил ее на ноги. Проходившие мимо знакомые большей частью и вовсе их не замечали, поглощенные собственным непрерывным пчелиным гудением. Кое-кто бросал взгляд на избитую, хромоногую парочку и ехидно ощеривался, даже как бы похабно подмигивал, намекая на Ларку, как на переходящее знамя. Но Валек чуял только репейную Ларкину цепкость, что она от него не отлипнет и протащит до самого дома, ну а там он притиснет ее к своему зарешеченному беспокойному сердцу.
5
Ковальчук этот сразу Ганже не понравился. Вроде и ничего в нем такого: обшмонал – отвернулся – забыл. Уроженец Сумской, проживает в Донецкой. Пятилетний захлюстанный «дастер» мышиного цвета. Подбородок овальный, плечи горизонтальные. Коренастый крепыш, каких тысячи. Из тех, что возят гроши в поясной нейлоновой сумчонке, ближе к телу: так просто не сорвешь, но дернешь посильнее – отдадут.
Вылезал из машины неспешно, шел грузно. Ну, служил, ну, сверхсрочник, десантник, мог когда-то и череп пробить, но сейчас все одно куль с дерьмом: пельмешки сказались. Все движения точные и незаметные, не слишком быстрые, но и не заторможенные, подчиненные, но не угодливые. «Откройте багажник» – открыл; «поднимете сиденье» – пожалуйста. Видно было, что сжился с машиной и со всеми своими вещичками, как ленивая жопа с трусами: замарает – тогда простирнет, а сотрутся до дыр – вот и выбросит. Лицо неподвижное, но не сказать чтоб напряженное. И еще как-то боком к тебе постоянно встает: и лица не рассмотришь, и по почкам не съездишь. Все слова – как забитые гвозди, но как будто бы и не слова, а обертки от слов: «Фуру гнал», «Бабу драл», «Подвернулась мне соска в Ростове». Ни за что не зацепишь, ни на чем не поймаешь. Весь такой без заноз. Разве только глаза.
Широкие в поставе, выпуклые, серо-голубые, они смотрели прямо, лишь когда ты задавал существенный вопрос и понуждал его взглянуть тебе в глаза, а по возможности смотрели в никуда, не избегая твоего выпытчивого взгляда (слишком были они тяжелы для того, чтобы бегать), а как будто и вовсе не чувствуя твоего ковыряния, натиска, не заботясь о том, как ты смотришь и кого ты в нем видишь.
Это были глаза огородника в рейсовом транспорте, в них не было ни вызова, ни бычьего упорства, ни тем более настороженности, страха… вообще ничего, просто жизнь. Но всего на мгновение чудилось, что не он, Ганжа, этого Ковальчука задержал, а совсем даже наоборот, что этот мужик даже не презирает его. Вот какой-то неломкий, насталённый был взгляд.
Ганжа стер глаза о людишек на этом посту и давно уже знал. Этот неломкий, насталённый взгляд. Он, Ганжа, стер глаза о людишек на этом пограничном посту и давно уже знал, как глядят пресмыкающиеся на любого всесильного представителя власти и как те, люди власти, нажимают глазами на низших. Казалось, что этот приезжий был власть. Не то чтобы прямо гэбист или мент, причем неизвестно, какой из держав, а как бы сказать… Ничем не объяснимое, то есть внешне ничем не подкрепленное ощущение давящей силы растекалось от этого сумрачного крепыша.
Взгляд Ганжи упирался в лицо человека, как наточенный заступ в плиту, и соскальзывал. На мгновение все исчезало: разделительная полоса и шлагбаумы, досмотровые зеркальца на изогнутых телескопических палках, полномочия, форма, оружие, – и они оставались один на один как бы в голой степи, как бы в дикой природе. Ковальчук поднимал на него свои выпуклые, ломающие встречный взгляд глаза, и внутри Ганжи что-то с омерзительным треском рвалось, как молоденькие корешки, перерубленные штыковой лопатой.
Нет, такого нельзя пропускать просто так. От СБУ прошел сигнал усилить бдительность – выявлять и задерживать всех подозрительных лиц. Провокаторов и террористов. На шпионов Ганже было, в сущности, класть с колокольни, но щемящее чувство своей уязвимости, непонятной ущербности перед этим проезжим раздражало его.
– Так всю жизнь и гоняешь шоколадные фуры?
– Жизнь длинная.
– Что же, в органах раньше служил? – спросил уже прямо Ганжа.
– А что, так заметно? Был опером в Сумах.
– Да ну?! В каком отделе? – напоказ оживился Ганжа.
– В Залинейном.
– Это с Осип Остапычем? – просиял, как прозревший, Ганжа, ожидая реакции: дрогни!
– Подковырка дешевая, гражданин пограничник, – улыбнулся глазами проезжий. – Спроси, где я жил, – отвечу: на улице Ленина. Я-то в Сумах, допустим, никогда не бывал, но и ты не был точно.
– Почему ж это точно?
– Так ведь и Залинейного отдела в Сумах нет. Ты же местный, довжанский. Цвет лица у тебя – рядом с шахтами жил. Ну что, станем дальше в Шерлока Холмса играть?
Вот и все. За что ни потянешь – обрыв. Ну опер он, опер, а может, не опер, и что? По факту пустой, с машиной просвечен насквозь. Фактура обложки, чернила, печать, бумага, водяные знаки соответствуют. Дата выдачи, серия, номер, механические повреждения – ажур. А взгляд – это взгляд, и не более. Мозоль от курка? Да не видно особо. Скажет: в тире стреляет, с мужиками по банкам в лесу.
– Господин пограничник, вы мне прямо скажите, – дружелюбно-сочувственно попросил Ковальчук. – Понимаю: у вас свои палки, с вас требуют. Паспорта наши можно на любом из госзнаков слепить – лучше, чем настоящие. Тут уж я ничего вам доказать не могу. У меня, правда, вон свежий Каско, можно в офис «АХА» позвонить и пробить по их базе, но по сути имеете полное право задержать меня до выяснения. Но и мне как-то не улыбается лишние сутки провести тут в гостях. Да еще неизвестно, чем кончится. Пакет для запекания на голову наденут и бутылкой с водою по почкам – признаешься и в том, что мать родную съел. Знаю – сам был таким. Так что, может, решим?.. – И привычно-накачивающе посмотрел ему прямо в глаза, и внутри у Ганжи потеплело: человек стал понятен ему.
– Ну тогда, значит, так. – И не из жадности, а для проверки приложил он два пальца к запястью.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: