Оценить:
 Рейтинг: 0

Держаться за землю

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 12 >>
На страницу:
3 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Вообще-то «туда» можно было бы и полететь. Вообще-то «туда» в этот раз можно было и вовсе не ехать. Но Мизгирев предпочитал разъезды в одиночестве. Чтоб никто не мешал. Вырывался из Киева и оказывался на свободе, а вернее, нигде, в межеумочном, голом пространстве, где его каждый раз настигало подозрение ли, понимание ли, что живет не свою, а чужую – пусть, конечно, богатую и, наверное, даже счастливую – жизнь.

Он служил в Управлении охраны труда и промышленной безопасности. Состояние шахт по метану и токсическим примесям в воздухе, аварийность и взрывоопасность, износ подъемно-спускового и электрооборудования, трудовые конфликты и пенсии по утрате здоровья и потере кормильца – короче, «простая и жирная тема», как сказал бы Остап Семерак. Акционеры украинского Донбасса нипочем не хотели останавливать шахты по причине повышенного содержания метана и моральной усталости всех обеспечивающих жизнь и здоровье систем, равно как и затрачиваться на улучшение условий и на выплаты пенсий своим крепостным инвалидам и вдовам – нормальные такие мажоритарные акционеры, вряд ли в мире найдутся и когда-либо в будущем народятся другие. И поэтому шахтовладельцы платили Кабмину и Раде за признание собственных предприятий убыточными, получали дотации, цифры которых волокли за собой и по шесть, и по восемь нулей, но платить за техническую безопасность и охрану труда все равно не хотели. Они стремились к сокращению издержек, но, разумеется, никто не понимал под этими издержками строительство огромных стадионов с подогревом газона словацким гликолем, контрактами бразильских шимпанзе в оранжево-черных футболках «Шахтера» и скульптурными группами от английских дизайнеров, особняки на Бишоп-авеню и виноградники в Провансе, необитаемые острова в Индийском океане и поместья на озере Гарда.

Ничего небывалого, так и уголь советских бассейнов превращался в негаснущий электрический свет, полированный мрамор и яшму во дворцах императора Сталина. Тех рабов вообще убивали, и у них были только лопаты и кайла, только жильная тяга и животный инстинкт выживания. Кто придумал? Природа, наверное. Тут кому чего дали. Мизгирев не хотел, чтоб на нем кто-то ездил. Мизгирев хотел сам… ну не то чтобы ездить на ком-то, но уж если иначе нельзя, то тогда…

Тоскливо-бесприютная под блеклым небом осени холмистая земля с безмолвным бешенством неслась в забрызганном стекле, по самой кромке плыли терриконы – куличи, пирамиды, караваны огромных верблюдов. Озелененные акацией и голые. Давно уж прогоревшие, с оранжевыми осыпями, заросшие чертополохом и бурьяном – их насы?пали деды и прадеды, чьи кривые от пахоты кости истлевали в земле. Похожие на глазурованные шоколадом торты-муравейники, расчесанные бороздами островерхие «молодые» отвалы отцов даже осенью продолжали куриться купоросно-зеленым хтоническим дымом. И совсем еще новые, серые, с застывшими на склонах насекомыми – скипами, эти тоже горели вовсю, и Мизгирев уже не понимал, в какой геологической эпохе очутился: в мезозое, в девоне, в юре? Долина донбасских рабов и царей. Курящиеся жертвенники, кладбище богов. Спрессованные в антрацитовую твердь миллионы гигантских хвощей. Древовидные папоротники. Циклопические сигиллярии. Уголь, уголь и уголь, куда ни ступи. Каменел, неприступно молчал по падению и простиранию. Сколько хищнозазубренных шнеков и шишкастых булав было сточено, сколько сбито по самую трубку стахановских кайл, сколько стерто лопат, спин, коленей об эту угленосную толщу.

Мизгирев переваливался по колдобинам, хромылял вдоль седых покосившихся и щелястых заборов, сухостойным бурьяном заросших дворов, мимо серых от угольной пыли беленых домишек с голубыми наличниками и безликих коробчатых многоквартирных домов, летних кухонь, сараев, древних мазанок, слепленных из соломы и коровяка и похожих на ветхие глинобитные клумбы с дикорастущими букетами из увядшей полыни, репьев и крапивы. Разматывал кишки безрадостных поселков и знал, что в каждом третьем дворе и огороде есть своя беззаконная копанка. Тех, кого сократили, уволили с шахт, роют «дырки» в полях, в буераках, за своими капустными грядками и при свете стоваттовых лампочек ломят уголь отбойными молотками и кайлами. Другой работы нет. Когда под ногами спрессованный пепел миллионов гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, крайне трудно найти или даже помыслить другую работу.

Учившиеся в школе домоводству девочки могли стать поварихами, портнихами, медсестрами, подавальщицами в заводских и шахтерских столовых, все красивые и молодые – отправиться на распродажу с модельного подиума или прямо с обочины; для мужчин же другого ремесла-назначения-места не существовало. На поверхности этой земли было нечем прожить. Одно слово – порода. То есть еще и наследственность. Три четверти века назад абсолютная сила – Коммунистическая партия Советского Союза – ледником притащила сотни тысяч крестьян и рабочих на освоение одного из величайших в мире угольных бассейнов. Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс, чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными, русские перебирались в здешний край не семьями – деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие – это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие – это когда твои дети не знают, что такое голод. С горбатых, безлико-скуластых шахтеров отливали могучих, исполинского роста красавцев с отбойным молотком на бронзовом плече. Никита Изотов. Стаханов. Молодые всесильные боги. Трудовой, честный рай, где шахтеров кормили, одевали, снабжали по первому классу, где для них возводили зеленые микрорайоны, стадионы, дворцы, города, где рождались, росли, ковырялись в песочницах сытые и здоровые Маугли, с каждым днем все сильней походившие на усталых, сутулых отцов какой-то симпатической угрюмостью, тупым, не рассуждающим упорством в овладении началами проходческих работ, какой-то изначальной стиснутостью каменистых головенок, какою-то тяжелой цельностью сырого существа. Как будто из самой утробы выбирались, как из тесной, садящейся лавы.

Сыздетства всосанное, втравленное в мозг подземное добытчицкое «все» (и даже свой особенный язык, никому на поверхности, кроме них, не понятный) превращалось в пожизненную неспособность представить перемену участи на любую другую. Акционеры украинского Донбасса получили не только богатейшие недра, но еще и своих крепостных. Неограниченным ресурсом стали люди, особый вид, семейство, класс четвероногих, их исполинская выносливость и беспредельная покладистость. Их можно было месяцами держать на хлебе и воде, вернее, водке. Их можно было штрафовать и увольнять за инстинктивные позывы к забастовкам, когда их рвало обещаниями, которые ты им скормил. Их можно было штрафовать за голый торс в подземном пекле и не-ношение сменных респираторов, которых у них просто не было. Их можно было увольнять за нарушение невыполнимых правил безопасности, чтоб не платить пожизненные пенсии по состоянию здоровья и за выслугу лет. Их можно было обвинять в самосожжениях, чтоб не платить копеечные компенсации их вдовам. Их можно было росчерком «монблана» переселять на городские кладбища, в то время как их жилистые черные тела продолжали корячиться и колотиться в подземных щелях (нехитрый технический трюк, обратный описанному в «Мертвых душах»). Их можно было даже прямо захоранивать в забое.

Вот этим Мизгирев и занимался. Присутствовал при возбуждении уголовных дел по факту гибели шахтеров, по факту размозженных тазовых костей, перебитых хребтов и ожогов поверхности тела. Получать специальные и, по сути, ничтожные выплаты за свой многолетний ползучий надсад, за отдавленные вагонетками и коржами породы молодые, здоровые руки и ноги, за убитые легкие, за мучительное умирание – это было нормальным их правом, но Мизгирев давно уже был выдавлен из прописной, начально-школьной, книжной справедливости и вспоминал о ней так редко и так вяло, как и любой тридцатилетний человек – о восторге, который распирал первоклашку на первом уроке. До четвертого класса, до первого курса говорили, как надо, как должна быть устроена жизнь, как вести себя правильно, чтобы Ленин тебе улыбался, чтобы Бог воскресил, а потом показали, как будет, как придется, как есть, как вести себя правильно, чтоб тебя не согнули и не раздавили. И Вадим подъезжал пообедать, принимал у себя в кабинете представителей шахтовладельцев, молча обозначал, рисовал карандашиком на листочке для записей «цену вопроса», делал скидки, накручивал, согласовывал цифру со старшими, иногда самовольно поправлял эту цифру на бо?льшую («32», а не «30», плюс два себе на новую машину), тем и жил.

Мелькнула синяя табличка «КУМАЧОВ»; на обратном пути Мизгирев ее перечеркнет. На этой незримой черте, при узнавании вон той раскидистой ветлы, одиноко торчащей на взгорке, в нем, Мизгиреве, всякий раз запускался мотор ощущений, столь привычных и молниеносных, что как будто и не было их. Он давно не спускался в эти летние кухни с гирляндами из чесночных головок, серокирпичные хибары и хрущевки с фотообоями «Березовая роща», подсобные хозяйства, очереди в кассах, автобусы, перевозящие стоячих бандерлогов до шахты и обратно. Знал, что он никогда не вернется сюда, в некрасивые, черные люди, но понимал, что родом он отсюда. Это была смесь отчужденья, изумленья и стыда. Изумленья, что сам он – из них и что смог оторваться от этой земли, а верней, даже выбраться из-под нее, из-под гнета положенной, неумолимой судьбы. (А вернее, поток восходящего воздуха утянул его ввысь, повезло оказаться вот в этом потоке.) А за что же был стыд и к кому отчуждение? И как будто еще и вина – перед кем и за что? За то, что попал в этот лифт и старается в нем удержаться? Но цена-то одна – чья-то жизнь. И не надо «ля-ля». Да начиная с вузовского конкурса на место. Где те пять человек, которые не поступили, а он, Мизгирев, поступил? А маленькие лебеди с цыплячьими коленками? А вундеркинды-скрипачи на конкурсе «Щелкунчик»?..

На въезде приспичило. Повертев головой, подрулил к придорожной распивочной – беленому кирпичному строению с неоновой трубчатой вывеской «Кафе „Незабудка“». Сидевший на бордюре молодой абориген приподнял чугунную голову: на пухлой бескровной губе повисла тягучая нитка блевотины, в наставленных на гостя светлых выпуклых глазах – глухая животная мука и будто бы ненависть. Сверкающий хромом и лаком «лендкрузер», рубашка, хронометр, туфли – порой Мизгирев изумлялся: почему здесь никто не ударит его?

Он вонзился под вывеску – забежать и немедленно выскочить. И, не зыркая по сторонам, прямиком к малахитовой стойке из пластика, к пожилой пергидролевой девушке в бело-синем оборчатом фартуке и домашнем мохеровом свитере с горлом:

– Добрый день. Туалет у вас есть?

– Туалет только для посетителей.

Ох уж эти голодные, жадные, тоскливые глаза обваренной собаки – продавщицы сельпо, оскорбленной появленьем столичного гостя.

– Я хочу посетить туалет. Ладно, кофе мне дайте, пожалуйста. – Сунул руку в карман и с привычностью выщипнул денежный корм для таких приблудившихся.

– У меня сдачи нет.

– И не надо.

– И мне не надо, – постальневшим, наточенным голосом – в мясо, отрезая себя от того, что в ней видит Вадим.

Докаленный позывом, он ударился в пляс перед ней:

– Очень. Хочется. Писать.

– Да пусти ты его! – гавкнул кто-то у него спиной. – Ссыт-то он, блин, как все, сверху вниз.

Значит, все-таки подняли люди глаза на него… Втолкнулся в каморку и выпустил резучую от передержки долгую струю… А теперь сразу выскочить, сгинуть…

– Кофе ваше, мужчина, – окликнула девушка.

И он почему-то пошел, забрал раскаленный стаканчик с бурдой неизвестного, среднего рода и, приткнувшись в углу, поневоле посматривал на бандерлогов, как будто напарываясь чем-то хлипким, пожизненно слабым своим на их неподвижные взгляды, беззлобные, как арматурные прутья. Унес бы с собою – и в урну, но жгло, боялся уронить и расплескать… Никто на нем как будто и не останавливал упорного, буравящего взгляда. Но надо же было на что-то смотреть. Не только в тарелку и в стену.

Растресканные, заусенчатые руки, похожие на исполнительные органы грузоподъемных агрегатов. Пацанские жидкие челки и чубчики на коротко остриженных и бритых каменистых головах, бугры кадыков и надбровий, коржи челюстей, плиты скул и словно черной тушью подведенные глаза. Из всех известных Мизгиреву трудовых племен одни лишь шахтеры имели такой макияж. Всесильная шахтная пыль въедается в лица, кроет их черным лоском, как негра в материнском утробе, и увлажненные участки тонкой, мягкой кожи не отмываются у старожилов никогда. Казалось, все шахтеры смотрят так, словно хотят его употребить. Не то, наоборот, с зазывной бабской лаской и стыдом, как будто неведомо чем и зачем от него, Мизгирева, оторваны и томимы таинственным, необъяснимым притяжением к нему.

Через миг показалось: на него и не смотрит никто – смотрят как на картинку в подвесном телевизоре: потусторонние дома, интерьеры, машины богатых – недосягаемых и потому бесплотных, нереальных. Размеренно гудели и молчали о своем. Мизгирев слышал их разговоры:

– Жору Шлыкова знаешь? С нами раньше работал… Уволили.

– Как?

– А вот так. Пострадал от своей хитрожопости. Он на штреке кемарил – слышит: кто-то идет. Видит: белые каски. И решил он, не будь дураком, перед ними прогнуться. Рядом ножка лежала, он ее на плечо и начальству навстречу: вот он, мол, я какой, жопу рву. Ну а там и Пасюк, и Клименко, и главный. Стой, ему говорят, назови номер табельный. И вот, главное, все вроде как улыбаются. Ну и тот уже весь в предвкушении: есть! Поощренье уже пропивает. Вот он, мол, как удачно под них подстелился. Ну и выпалил как на духу, кто он есть. А на-гора вылазит: «Ты уволен». Он – за что?! А вот нехера было ту ножку на горб поднимать. Ты тем самым нарушил приказ. А такой вот приказ мы спустили, что нельзя вам теперь подымать грузы более двадцати килограмм… Нет, ты понял?! Назови-ка мне в нашем хозяйстве хоть что-то, чтоб оно было меньше, чем тридцать кило. Обушок, понедельник – и все? Всю другую… мы руками теперь подымать не должны, мы должны поднимать ее средствами малой механизации! А у меня из этих средств все те же руки! Ну в штанах есть еще агрегат, я на нем, блядь, ведро подымаю. Это ж, блядь, я не знаю, кем вообще надо быть… А вот и я тебе про то! Кто-то умный у них там, на самом верху, посчитал: хватит нам во всех шахтах регрессы платить – за артрит, за суставы, за вот это вот все. Ты живот надорвал – ты же и виноват. И насрать, что иначе никак. Не бывает таких легких стоек в природе. И куда ему, Жорке, теперь? Дырку только теперь в огороде копать. Да и разве один он такой? Это ж скольких еще вот под этот закон об охране здоровья спихнули. У кого уже выслуга лет подходила. Убивают двух зайцев! Вот это защита труда, понимаю!

Говорили о нем, Мизгиреве. Нет, лицо у него не горело, и потребности сделаться меньше и выскочить вон, как насильник, столкнувшийся с жертвой, он не чуял совсем. Но в ту же самую минуту ощущал какую-то необъяснимую и унизительную разрежённость всего своего существа. Он стоил в триста раз дороже всех, вместе взятых, в этой забегаловке – и ничего не весил рядом с ними.

В кармане спасительно ожил мобильник; ответил и ринулся прочь большой, занятой человек: «Да-да, сейчас буду»… забрался в машину, закрылся, погнал… Казалось, привык: все должны перед ним расступаться и земля ощутимо подрагивать у него под ногами, когда он идет; не почувствовать силу его невозможно, и машина, одежда, квартира – это третьестепенное, место сразу угадывается по тому, как идет и как смотрит в глаза человек. И это ему не казалось, а было, действительно он излучал: все женские красивые тела натягивались стрункой, как только он взглядывал на ту, и на ту, и на эту, – у женщин собачье чутье на успех, на взлет, на победу, особенно у женщин, особенно у конкурирующих мужчин: мужчины линяли, прозрачнели, когда Мизгирев за чем-то протягивал руку… Но стоило приблизиться к шахтерам – все менялось.

Когда он был обыкновенным горным инженером с новеньким дипломом и спускался под землю в угон за своим обрывавшимся сердцем, то смотрел на шахтеров со смешанным чувством превосходства и зависти. Или, может, взаимной ущербности. Полузвери, кроты. Хоть лбом об уголь бей – никогда ничего не поймут про подземную архитектуру. Но эта ножка крепи. В ней девяносто килограммов. Мизгирев весил семьдесят пять. И любой из проходчиков – приблизительно столько же. Обычные руки, обычные плечи – не колоссы родосские. И вот эти обычные люди без видимых усилий подымали изогнутые ножки на плечо и несли их, как бабы несут коромысло с налитыми ведрами. Не меняясь в лице и как будто бы даже улыбаясь чему-то отрадному. Мизгирев сам однажды попробовал. Не один, а на пару с бригадиром проходчиков: что ж, он самоубийца – один? У него напрягалась и лопалась каждая связка и жилка, даже кожа на лбу. Сердце так гнало кровь, что она закипала в напруженных мышцах.

Бандерлоги с охотой тягали железную крепь. Это было предметом их нищенской гордости. Утешением и оправданием. Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия – глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила – результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.

У него, Мизгирева, было только абстрактное, мозговое, бескровно добытое знание, где и как вскрывать шахтное поле, где и как пробивать в неуступчивой толще песчаников, аргиллитовых сланцев, нуммулитовых известняков магистральные штреки и бремсберги. Он мог разработать систему, придумать машину, но не мог ни построить ее, ни тем более раскочегарить. А они сами были силовыми узлами и рабочими органами этой шахтной машины. Все держалось на них. Под полуторакилометровой плитой Мизгирев костным мозгом догадывался: оборвись корж породы – и его, Мизгирева, не станет, как жука под сминающим сапожным каблуком, а вот эти еще поелозят, потопорщатся в черных давильных мешках, как живучие черви…

А вот и башни-близнецы «Марии» – исполинские сооружения для ежедневного спуска людей в ненасытное чрево земли. А внизу этажерки допотопных железноскелетных подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами и железными струнами тросов. Завиднелись наклонные галереи подачи, серокирпичные коробки гидравлических и механических цехов, а вот покрашенного розоватой краской трехэтажного советского дворца – так называемого административно-бытового комбината – за высоким бетонным забором пока еще не было видно.

Здесь жили поверхностные – презираемые ненастоящие, только бледные тени ежедневно спускавшихся в лаву подземных. «Выводить на поверхность» – это значит выталкивать из-под земли ослабевших, изношенных, отработанных, в общем, людей. Здесь все было навыворот. Человек – ну, мужчина – устремлен в высоту, ставит целью «подняться». Чем выше поднимаешься, тем шире становится поле охвата, влияния, господства твоего, тем большему числу задравших головы людей становится видно тебя, тем больше влюбляющихся, обожающих глаз на тебя устремляется. Всех копошащихся внизу – не то что под землей – ты можешь с полным правом презирать. Или, если угодно, жалеть. Или просто не видеть. По крайней мере, понимать, что сила – ты, а не они, что все, чего хочет мужчина (ну тупо не нуждаться, не зависеть, не терпеть), сбылось у тебя – не у них. Но здесь, в пределах этой, донбасской, аномалии, презрение было взаимным. Ну, оторвался от земли. А ты попробуй-ка спуститься под нее. Из объятий ее тесных вырваться. На поверхность подняться опять. Нельзя было взвесить, сравнить. Как плесневый хлеб для голодного и плесневый сыр для закормленного.

Вадим не вглядывался в очертания родного города – он видел его взглядом памяти. Похожее на увеличенный до циклопических размеров шахтный шкив и на круглый прозрачный витраж колесо обозрения над ужиным извивом Рябинки, над тополиным парком летчика-героя Талалихина; было время, когда этот парк, заповедник представлялся ему беспредельной лесною страной, и, ведомый родителями по центральной аллее к тележкам с мороженым, семеня между ними и прыгая по зыбким пятнам солнечного золота, он попадал в такую летнюю метель – из несметного множества неуемно роящихся тополиных пушинок, невесомо несущих семена новой жизни.

Мизгирев взглядом памяти видел бетонный приземистый куб Дома книги – в каждом городе СССР был такой, а потом его отдали под барахолку; похожие на многопалубные лайнеры рафинадные и голубые дома-корабли на центральном проспекте – конечно же Ленина; облицованный желто-коричневой плиткой двухэтажный роддом, а за ним трехэтажный приют престарелых и раненных в шахте – туда уползали от смерти подземные люди, несущие смерть в своих легких, оттуда отца отпустили домой умирать.

Мизгирев видел площадь 50-летия Октября с двенадцатиметровым Лениным, простершим руку на восход, и гранитным шахтером пониже, челюстатым, чубатым, с валунами и плитами мускулов, так смотревшим на Ленина, что понятно: во имя того перетерпит огонь; полыхавший стеклянным фасадом на солнце розоватый кубический Дом культуры «Горняк»: в колоссальном фойе проводились шумливые новогодние елки и вручались подарки – голубые кубышки-будильники, набитые «рот-фронтовскими» вафлями и шоколадными конфетами из Киева, всем поровну.

Панельные высотки улицы Стаханова с напоминавшими стеклянные аккумуляторы «торговым рядами»: «Салоном новобрачных», «Домом мебели», «Малышом», «Детским миром», «Уютом», универсальным магазином «Юбилейный» и одёжным «Руслан и Людмила».

Вереницы приземистых голубых, розоватых, охряных двухэтажных домов на Литейной – эти были построены пленными немцами после войны, от дождей и снегов полиняли до каких-то неопределенных цветов – цвета голого зада в общественной бане, цвета мертвого тела в синевато подсвеченном морге. А окна первых этажей так низко от земли, что можно заглянуть во внутреннюю жизнь, в облезлые кухни с кишками перестиранных детских колготок и набрякшими флагами бабских сорочек на провисших веревках; окна в спальнях задернуты наглухо, а подоконники уставлены цветочными горшками, зубчатыми алоэ, фикусами, кактусами, фарфоровыми статуэтками гуцулов и пастушек, светильниками в ярких абажурах, словно хозяева нарочно выставили все это «богатство» напоказ, превратив свои окна в витрины и скрывая за этим барахлом свою подлинную безотрадно-унылую, скудную жизнь.

Кирпичные и блочные пятиэтажки хрущевских несносимых серий, настроенные по линейке, натыканные под углом друг к другу, вразнобой, утопавшие летом в ликующей зелени престарелых дубов, тополей, осокорей, плодоносных, роняющих паданцы яблонь, отрешенно-печальных берез и высоких каштанов с их ребристыми лопастями и махристыми пирамидальными башенками снежно-белых соцветий, – на Ватутина, на Первомайской, на Доватора, на Ковпака. Если чем-то и разнились эти хрущевки, то лишь формою крыш – плоских битумных или двускатных, крытых шифером или железом, – да самим цветом стен – кирпичей, из которых они были сложены. Из них и был составлен город, равно как спальные районы многих сотен оставшихся по облику советскими больших и малых городов, так что, переезжая из Кишинева во Владивосток, упираешься взглядом в такую же точно буханку из бетонных панелей или выцветшего кирпича, с выносными балконными плитами и разноцветными балконными коробками, с бахромою бугристых сосулек зимой и классическими угловыми водосточными трубами, по которым весною скрежещут ледовые слитки и низвергается освобожденная веселая вода.

А еще частный сектор – свои одноэтажные кирпичные и деревянные домишки с подсобными садами, огородиками, палисадниками, индюшачьими фермами, с глухими дощатыми или штакетными заборами, с табличками «Злая собака» и почтовыми ящиками на калитках. Деревянные были нарядно покрашены или уже приобрели тот неопределимый цвет, какой бывает только у поживших, простоявших три четверти века деревенских домов и старинных церквей: серебристо-седой, отливающий сталью, но при этом таинственно-теплый полуцвет-полусвет оголенных досок, с которых сошли, сшелушились слои всех давнишних покрасок, и на растрескавшемся лике проступила простая и честная смерть.

Мизгирев, разумеется, знал о строительных кранах и растущих под ними высотках на крутом берегу тихоходной Рябинки, о мигании сварки в железных костях этажей, возводимых для «местной элиты»; знал, что улицы города понизу заиграли цветными рекламами, закаленным стеклом панорамных витрин, светоносными вывесками «АТБ», «Новой линии» и каких-то еще супермаркетов, кислотно-неоновой зеленью банка «Приват», насадившего всюду свои банкоматы и живых дрессированных девушек в отутюженных блузках, но по общему облику, духу Кумачов оставался таким же, как в детстве Вадима, и, казалось, уже измениться не мог.

Мизгирев осознал, что давно уж стоит перед огромными железными воротами и не режет охрану гудком «Отворяй!». А куда и зачем ему было спешить? Он давно уже мог не спускаться под землю, он давно уже только «решал». Техобслуга его, мизгиревской, комиссии, вероятно, уже пробежалась по главному штреку, осмотрела подвешенные много ниже, чем должно, сверхчувствительные «писюны», почему-то молчащие, в то время как ручные измерители неистовствуют, словно мартовские кошки, и Вадиму осталось только все подписать.

Листовая заслонка рывками отъехала в сторону, и Мизгирев заполз на шахту, где горбатились дед и отец. Пролетел по прямой до опрятного, подновленного дома-дворца АБК. Небо трупно темнело, проложенное угольно-синюшными пластами облаков, и казалось не небом, а набрякшей и давящей кровлей забоя, разве что только воздух был чист и студен. Из-за угла приветливого АБК нескончаемым полураздавленным гадом выползали подземные – отпахавшая первая смена – из бани. Лица их были серы и казались литыми стальными деталями, не до конца отскобленными от машинного нагара.

Вадим уже было вонзился под советски-античный фронтон с алебастровой пятиконечной звездой в обрамлении пшеничных колосьев, как вдруг…

– Мизгирь! Стоять-бояться! – ударил окрик в спину, а верней, еле-еле добил, показалось, насилу прорвавшись, потому что окликнувший до последнего сдерживал возглас, сомневаясь: а вдруг перепутал – стоит ли вообще окликать, даже если и не обознался? Так окликают лишь из детства – в самом деле как будто бы из-под земли. – Гражданин, это самое… стойте! Минутку!.. Ну Мизгирь ты, Мизгирь! А я Валька Шалимов! Третья школа на Блюхера! Вы же в мебельном жили! Ты на Блюхера, я на Изотова! Дипломат у тебя открывался пинком! Ягайлову помнишь? Ягу?

Подведенные черным отрешенно-мечтательные голубые глаза узнающе впились в Мизгирева, вымогая признание, что он – это он; в них, как будто слегка запыленных, разгорался безумный ловецкий азарт, даже будто и радость воскресения того Мизгирева из мертвых, и все, что было нужно от Вадима, – закивать, рванувшись навстречу единственной девочке, Вике Ягайловой, предчувствию неотвратимого счастья в пьянящих терпких запахах оттаявшей земли и мокрых тополиных почек на улице Изотова, и тогда он и вправду оживет в этом городе, потеряет прозрачность свою, невесомость…

Но кому это нужно? Ему, Мизгиреву? Или этому Вальке Шалимову? Да, Валек, он, Шалимов, приносил из слесарки железные стружки, подсыпал их на стулья девчонкам, натирал эбонитовый стержень, зажимая его между ног, как только физичка от него отворачивалась… у него еще брат был, бугай, на того и залипла Яга, а они для нее были мальчики… И Вадим лишь сочувственно поводил головой, виновато отнекиваясь.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 12 >>
На страницу:
3 из 12

Другие аудиокниги автора Сергей Анатольевич Самсонов