– Запьешь с таким сыночком! – сказал Савчук, блеснув карими с желтизной глазами, и перешел к делу, какое готовился вести вскоре в суде.
Но, придя домой и услышав теперь уж от жены, что в эту ночь повесился старик Красовицкий, Кашнев разволновался. Он сказал жене:
– Не виноват ли, нечаянно, конечно, и я отчасти в его смерти? Ведь мог бы я не так сразу и не так резко отказаться от дела его сына, но кто-то меня ожесточил как раз перед этим… А кто еще, как не пристав третьей части Дерябин. Это он мне наговорил всего и о сыне и об отце тоже… Не зазови меня тогда к себе Дерябин, я бы не был так откровенен со стариком, и, может быть, у него обошлось бы, а? Острый период его переживаний прошел бы, для этого времени было бы довольно: ведь когда-то еще начался бы судебный процесс?.. Старик искал у меня хоть какой-нибудь поддержки, а я, выходит, его безжалостно оттолкнул! Скверно вышло с моей стороны.
Неонила Лаврентьевна своими доводами не могла его успокоить даже и после похорон старика Красовицкого: он был возмущен тем, что следователь опечатал его квартиру, чтобы в ней произвести обыск.
А дней через десять после этих похорон Кашнев узнал, что в городе сделала остановку в своем путешествии в Петербург греческая королева с большою свитою.
О том, что она пожелала остановиться здесь с тем, чтобы подкрепиться обедом, заранее, конечно, был извещен губернатор, но всего только за четыре часа; обед же должен был быть сооружен не где-нибудь в ресторане, что особа царствующего в Греции дома могла бы счесть для себя унизительным, а только в губернаторском доме. И вот тут-то, когда и полицмейстер и сам губернатор оказались в большом затруднении, выручил их не кто иной, как новый пристав третьей части Дерябин.
Он, самый представительный из всех чинов полиции, – оказался и самым распорядительным. Хотя и недавно попал в Симферополь, все-таки нашел способы в вечерние часы достать провизию и поваров, чтобы приготовить обед вовремя и на славу. А главное, обед обошелся не так дорого, как думали все, считая глазами огромную свиту королевы. За проявление таких хозяйственных талантов губернатор потом, усадив в вагон королеву, при всех благодарил Дерябина.
Как-то в середине ноября Кашнев, проходя по скверу, ведущему к вокзалу, увидел кавалькаду из трех парных извозчиков, причем в фаэтонах разместились одни только чины полиции. В первом фаэтоне сидел сияющий, как именинник, Дерябин.
Охваченный радостной догадкой, Кашнев, хотя шел от вокзала к себе домой, повернул обратно.
Стараясь быть как можно незаметнее, затеряться от зорких глаз Дерябина в толпе, Кашнев вскоре убедился в том, что догадка его оказалась верна: сослуживцы провожали пристава третьей части, получившего перевод в столичную полицию: об этом говорили с рюмками в руках за столом, об этом говорила и публика на вокзале.
Это событие решил отпраздновать и Кашнев. По дороге домой он купил бутылку вина и, садясь обедать, поставил ее, к удивлению жены и тещи, на стол весьма торжественно и, непривычно для них, радостно улыбаясь.
– Что такое случилось с тобою, Митя? – спросила Неонила Лаврентьевна.
– Оправдали кого-то в суде после вашей речи? – спросила Алевтина Петровна.
– Нет, сегодня я не был в суде и не выступал с речью, – весь лучась, сказал Кашнев. – Я был на вокзале и видел там, что моя судьба, мой злой рок, пристав Дерябин уезжает в Петербург, откуда, надеюсь, никаких злостных бумажек обо мне писать не будет!
<1910, 1956>
Пушки выдвигают
Глава первая
Неудачный сеанс
I
Улицы пели.
Улицы начинали петь с утра, когда нищие стучали палками в рамы окошек и выводили унылыми голосами, как могли жалостней:
– Подайте милостыньки, ради Христа-а.
Нищие проходили медленно, отягощенные годами, мешками, увечьями. У них были облюбованные дома, где им подавали и куда они стучали уверенно. Не во всякое окно можно было стучать палкой, да и население тут было разноплеменное, разноверное, – это был южный город.
Другое дело зеленщики: в них нуждались одинаково почти все хозяйки. Забота о завтраке, об обеде, – а тут вот они, те самые, о ком думалось.
Походка их была деловая, голоса у них были бодрые, большей частью басовитые, убежденные в прочности своего дела на земле, и выводили они очень старательно:
– Цветна капу-у-уста!.. Огурцы, помидо-о-оры!
Конечно, это были ранние овощи, выращенные в парниках, а не то что на огородах, поэтому зеленщики имели завидно горделивый вид.
Однако неунывающие голоса имели и заливщики калош. Эти, кажется, считали даже своей обязанностью иметь именно заливистые голоса, раз только им приходилось петь:
– За-ли-ва-а-аю старые кало-о-оши!.. Эхх, ста-а-арые калоши залива-а-аю!..
Выигрывали они на том, что преобладал в их пении такой полноголосый сам по себе звук, как «а», в котором и торжество, и солнце, и радость.
Пели и точильщики. Правда, почему-то повелось, что точильщики здесь были люди все пожилых лет, и для них явно нелегко было таскать на себе свои точила. Вид они имели чаще всего усталый, голоса тоже, и хотя полезность свою отчетливо сознавали, но особенного старанья в пенье не вкладывали, тем более что точило всякому на улице видно. У них выходило гораздо менее вдохновенно, чем у заливщиков калош:
– Точи-ить ножи – но-о-ожницы… бритвы пра-авить!
«Бритвы править» брали они почему-то в терцию ниже, чем «точить ножи – ножницы», и смотрели по сторонам не очень внимательно.
Лучшими из подобных уличных певцов были мороженщики.
Должно быть, какой-то особый задор подмывал их, когда они щеголевато проходили по улицам. Они чувствовали себя, вероятно, артистами перед публикой уже потому, что поди-ка кто, попробуй, прогуляйся не с каким-то там точилом на плече или за спиною или и вовсе с дырявыми калошами под мышкой, а с тяжелой, полной мороженого кадушкой на голове, отнюдь не поддерживая эту кадушку рукою, да так пройдись, чтобы не сбиться с ноги, точно идешь в строю под музыку.
Ты не замухрышка, – на тебе, как полагается, белый фартук, к тебе, как мухи к меду, липнет уличная детвора, на тебя умильно глядят девицы, а ведь под ногами может быть и некстати выдавшийся булыжник на мостовой (нельзя было ходить с мороженым по тротуарам, – полиция запрещала), и кирпич, и разбитая бутылка, и их надобно видеть, чтобы не споткнуться и не уронить наземь свое богатство, и под тяжестью давящей на голову кадушки надобно петь так, чтобы всем, даже и в домах с закрытыми окнами, было хорошо слышно, и как лихой вызов всем этим многочисленным препятствиям взвивались вверх звончайшие теноровые вопли:
– Во-о-от са-а-а-ахарная-я мо-ро-о-о-ожена-я-я…
И долго и самозабвенно звенело, реяло в воздухе «а-а-а», «о-о-о», «я-я-я», однако певцы не довольствовались этим, им казалось совершенно необходимым закруглить эту призывную восторженную мелодию отрывистыми, как удары барабанов, выкриками:
– Мороз! Мороз! Мороз!
В летний день, когда люди изнывают от зноя и ищут прохлады, неплохо бывает, конечно, напомнить им о морозе.
Мороженщики были виртуозы, и состязаться с ними не могли, конечно, слободские бабы и девки, продававшие вразнос сначала клубнику, а потом черешню, малину, вишню, абрикосы, груши, тем более что и голоса у них почему-то были необработанные, с хрипотой и низкого тембра, и чувствовали они себя с лотками и корзинами не совсем удобно, и ходить по городским улицам не в праздничном наряде и не с полными карманами подсолнуха было не всем им привычно.
Они тянули однообразно:
– Клубнички садов-ой, клуб-нички-и!
Или несколько позже сезона клубники:
– Вишени садовой, ви-и-ишени-и!
Особенного увлечения пением не чувствовалось у них, но все-таки вносили они в общий поток уличных звуков и свою очень заметную струю.
Старьевщики, люди по большей части старые, прижимистые, черствые, тоже пытались петь:
– Ста-арые вещи покупа-аю!
Порядочных голосов ни у кого из них не было, и это пение было, пожалуй, сознательно безрадостное, чтобы показать полное презрение ко всем вообще старым вещам, которые кому же в сущности нужны? Только зря загромождают комнаты и портят настроение людям, и вот, пожалуй, что ж, так и быть, они, безрадостные певцы, могут от этого хлама избавить.
И вид у старьевщиков был наигранно скучающий, даже брезгливый, но они не пропускали ни одного дома, умело действуя своими крепкими палками, когда на них накидывались собаки.