– И о чем кино? – спросил он, возвращаясь за стол.
– Пока не знаю. Еще и сценария нет.
– В общем, что скажут, то и снимешь.
– Посмотрим. Есть, на всякий случай, одна идея, но пока рано говорить.
– Ну, если рано, то не говори. Еще украдут. Кругом уши, уши! – Прохор, вытаращив глаза, побросал по кухне испуганные взгляды. – Ладно. Не хочешь говорить об этом, скажи тогда такую вещь. Давно хочу спросить. Как ты думаешь, вот где сейчас все эти наши былые отшельники – помнишь? – все эти сторожа, кочегары, дворники? Бескомпромиссные культурные герои. Куда подевались? А ведь какие борцы были! Бессребреники. И что? Где они? Чего это все так сдулись?
– Ну, может, и есть где-то… я не интересовался. А ты что, по ним соскучился? Или ты это сейчас меня имеешь в виду? – спросил Сараев. – Так я никогда и не был никаким героем. Ты же знаешь мою историю.
– А какая твоя история? Насколько я помню, ты вроде бы бросил кино, потому что решил, что это не твое. Разве нет?
– Ну? – с неохотой произнес Сараев, уже понимая, куда Прохор клонит.
– Так это я тебя спрашиваю: ну? И что случилось?
«Какого черта!» – возмутился Сараев. Вот уж кому-кому, а Прохору со всеми его виражами и петляниями, со скоростным слаломом на крутом историческом спуске лучше было бы помолчать.
– Я что-то не понимаю. Что ты хочешь сказать? что я роняю себя в твоих или еще чьих-то глазах? – сказал, усмехнувшись, Сараев; вместо легкой усмешки получилась горьковатая.
– Да какое мне дело, что и перед кем ты там роняешь! Ты разговор-то в сторону не уводи. Я же совсем о другом говорю.
– О чем?
– Ну чего ты дураком прикидываешься? Ты, может быть, думаешь, меня тут зависть душит? Да я только за! Пока есть придурки, готовые швырять деньги на ветер, надо этим пользоваться. О том, что ты сварганишь, скорее всего, какую-нибудь убогую серую херню, мы ведь спорить не будем? Это ведь и так понятно, правда? Да и что ты еще можешь снять после двадцатилетнего перерыва и при твоей любви к кино? Так что ни твоему богатству, ни будущему громкому успеху я не завидую. Успокойся. Ты лучше на мой вопрос ответь.
– Прохор, что ты хочешь? Тебя интересует, почему я когда-то из кино ушел, а теперь вот решил снимать?
Прохор сидел, вполоборота повернувшись к Сараеву, положив локоть на спинку стула. Ядовито улыбаясь, он восхищенно покрутил-покачал головой.
– Нет, ну вот же вы всё-таки народ, а!.. до последнего извиваться будете. Пока шею рогатиной к земле не прижмут и по голове не дадут. Я тебя о чем спрашиваю? С самого начала спросил. Что изменилось?
– Где?
– Да хоть где! За окном, на улице, в головах, в мозгах, в мире! Почему раньше у таких, как ты, заколачивать любым способом деньги считалось западло, а теперь нет? Что изменилось?! Вот для тебя. Объясни. Количество денег? Значит, всё дело было в цене?
Сараев еще раз подивился и откровенности Прохора и его вопиющему лицемерию. Впрочем, и то и другое, кажется, вполне им осознавалась, и как-то по-особому его будоражило.
– Ну, во-первых, я ничего для этого не делал. Мне предлагают, я соглашаюсь, – ответил Сараев.
– Ну, во-первых, я тебя не об этом спрашивал. Ладно, допустим. А почему ты не соглашался двадцать лет назад? Ведь тоже предлагали? Бросил фильм и ушел. А сейчас, вдруг… Что произошло? Случилось что-то экстраординарное? Может быть, во сне к тебе явился Бергман и сказал «иди и снимай»? Или может тебя возбудило то, что твоя бессмысленная солдатская дребедень где-то там вошла в какой-то список? Ну так ты же разумный человек, должен понимать, что твоей вины никакой в том нет и заслуга тут исключительно твоего оператора, Мити Корягина.
Сараеву становилось тошно от этого разговора.
– Ладно, пойду я, – сказал он, поднимаясь.
– А может, ты вдруг перестал быть бездарью, какой сам себя двадцать лет назад признал? – не отставал Прохор.
– Нет. Не перестал, – мрачно ответил Сараев. Это было как-то совсем грубо, нехорошо.
– А тогда что? Не хочешь отвечать? Или не знаешь, что ответить?
– Когда-нибудь отвечу. Сейчас не могу. Появилось кое-что. Для меня очень важное. Пока можешь мне просто поверить.
– С чего бы это?
Сараев пожал плечами.
– Ну, не знаю… просто по-дружески поверь, и всё.
И Сараев пошел прочь.
Он уже выходил на улицу, когда услышал за спиной: «Стой!» Прохор в развевающемся халате вбежал в подворотню и с размаху метнул Сараеву его рюкзак – сорвавшийся с ладони, он ударил в низкий свод подворотни и шлепнулся между ними.
– Барахло свое возьми! – крикнул Прохор. – И запомни: мои друзья не принимают у себя этого подонка и негодяя Резцова, понял?
Сараев смотрел на него во все глаза.
– А ему, тварёнышу, передай, что он по краю ходит, я не шучу! – добавил Прохор и, запахнув халат, зашагал было обратно во двор, но на полпути обернулся и, выбросив указательный палец, прокричал: – И ты тоже, если ты с ним заодно!
IV
У Резцова
Так его еще никто не провожал. Это что такое было?!.. Ну и ну! А эти допросы, попреки? Нашел баловня судьбы! Да знал бы он о том черном, бездонном, всегда и повсюду… Во внезапном движении за правым плечом ему почудилось стремительное приближение Прохора в халате, и – мимо самокатом медленно проехал велосипедист – он едва не выкрикнул: «Ты мне еще не всё сказал?!»
Сараев терпеть не мог улицу Преображенскую, – всегда людную, шумную, замусоренную, тонущую в автомобильном чаду и в прогорклой вони ларьков с быстрой едой, – но спохватился только на переходе через Троицкую. И тотчас всё, из-за чего он обычно обходил Преображенскую стороной, обрушилось на него с удвоенной силой. Он прибавил шаг. Окна в домах напротив одно за другим вспыхивали отраженным солнцем, а при повороте на Успенскую оно само, грузно висевшее над густым многослойным шатром из софор и акаций, яростно шарахнуло в лицо. Он прошел еще немного и свернул, наконец, на тихую Кузнечную. Ну да: заодно и душу отвести – кто ж утешит лучше, чем недруг твоего обидчика. Кстати, а откуда Прохор знает, что Резцов иногда заходит к нему по субботам, возвращаясь со Староконного рынка? Следит он за ним, что ли? Да он и в самом деле, кажется, не в себе…
Резцов ждал в мастерской каких-то важных заказчиков, но услышав, что Сараев пришёл к нему от «окончательно взбесившегося» Прохора, решил уделить ему несколько минут и, быстро приготовив кофе, вышел с ним в палисадничек.
Некоторое время и в те же самые годы Резцов работал на киностудии декоратором, но там его Сараев не запомнил и познакомился с ним уже как с модным художником несколько лет позже. Это случилось на открытии его выставки в Художественном музее, куда Сараева привёл всё тот же Прохор, в то время ближайший друг Резцова. Благодаря одному происшествию Сараеву хорошо запомнился тот день. Из музея пошли отмечать открытие в мастерскую Резцова (тогда она у него была на Княжеской). За пестрой толпой знакомых художника увязался некий гражданин, по виду из младших научных сотрудников, инженеров или что-то вроде этого. Смущенно улыбаясь, он зашагал рядом с Сараевым, очевидно, почуяв в нем такого же новенького. Лысина, очки и портфель придавали незнакомцу вид тяжеловесной солидности, особенно на фоне богемной публики, хотя лет ему было не больше тридцати пяти. Конфузливо посмеиваясь, он вертел головой, поправлял то и дело очки и донимал Сараева вопросами. Всё это, видно, было ему в диковинку. Сараев, как мог, удовлетворял его любопытство. В просторной мастерской, куда они пришли, висели работы, мало отличавшиеся от выставленных в музее, – те же парящие в воздухе человеческие конечности на фоне каких-то руин. (Прохор шутил, что его друг в детстве стал свидетелем взрыва бани, и его картины – результат той, неизжитой до сих пор, детской травмы.) В мастерской предполагаемый научный сотрудник стремительно и тяжко напился, и менее чем через час в смежной комнате вслед за несколькими громкими возгласами послышался шум плотной возни, а в следующее мгновение оттуда вывели взъерошенного и почему-то мокрого с головы до пят самозваного гостя, который, оказывается, располосовал ножом по диагонали одно из полотен. Все время пока его тащили к выходу, он упирался ногами, пытался прорваться обратно и, хватая за руки вышибал, громко, горячо говорил: «Я вас прошу! я вас умоляю! Этого не должно быть! Это всё надо уничтожить!» У самых дверей он ухитрился кого-то укусить, устроил еще одну свалку, а потом отчаянно визжал, пока его выталкивали за дверь. В памяти Сараева, как на фотографии, запечатлелся бледный неподвижный Резцов, скрестивший на груди руки и молчаливо наблюдающий за происходящим.
Почти все 90-е Резцов провел в Америке и к началу нулевых вернулся в Одессу. Некоторое время помыкавшись без жилья и работы, он постепенно возобновил былые связи и стал работать на заказ, день ото дня набирая популярность у богатых одесситов. Но уже не изображениями самодовлеющих членов, а вполне традиционными пейзажами, натюрмортами и портретами. И всё бы ничего, когда бы не категорическое нежелание Резцова по возвращении говорить об американском периоде своей жизни. За все время с момента приезда он не обмолвился об этом ни словом, в возникавших при нем разговорах о загранице или эмиграции неизменно отмалчивался, а если уж слишком настойчиво пытались его втянуть, мог даже развернуться и уйти. Кто-то назвал это эмигрантским посттравматическим синдромом. Такое странное поведение очень располагало к всевозможным домыслам и импровизациям, и вот как-то раз во время одного пьяного застолья Прохором в шутку было высказано предположение, что упорное молчание его товарища объясняется тем, что тот в Америке работал мальчиком по вызову. Еще раз: сказано было в шутку, в довольно узкой и притом нетрезвой компании, среди прочей пьяной чепухи, которая забывается на следующий день, если не в тот же самый. Но когда до Резцова дошли эти слова, он просто рассвирепел. Просто рассвирепел. Тут же были разорваны отношения со всеми, кто тогда выпивал с Прохором, а сам он был на веки вечные проклят. Эта свирепость навела многих на мысль: а не угодил ли Прохор случайно в самую точку? Несколько запоздало понял свою оплошность, кажется, и сам Резцов, и это его еще больше распалило. Прохор не один раз, и сам, и через общих знакомых, в том числе и через Сараева, пытался извиниться, и каждый раз нарывался на новые оскорбления. В конце концов от постоянных неудач в наведении мостов он рассвирепел ничуть не меньше Резцова, и между ними установилась та самая лютая, не знающая границ и приличий, не остывающая ни на минуту ненависть, которая, кажется, только и может возникнуть между некогда близкими друзьями. Увы, с годами она не становилась слабее, а как бы и не наоборот. Но если Резцов жизнь вел довольно замкнутую, неделями не вылезая из мастерской, так что и придумать про него что-нибудь было трудно, то зигзаги и метания Прохора были как на ладони и давали обильную пищу для всевозможных толков. Отвечать Прохору было нечем. Как-то раз он выставил за копейки сразу в нескольких галереях города картины Резцова, которых у него скопилось за время их дружбы больше десятка. Задумка была интересная – сбить цены, – но закончилась пшиком: все работы были чуть ли не в тот же день выкуплены автором. Резцов тоже старался своего не упустить. В этом смысле оранжевые гуляния на киевском майдане явились для него, хотя бы и задним числом, событием не меньшим, чем для Прохора, принимавшего в них живейшее участие. Резцов с самого начала утверждал, что вечно озабоченный по женской части Прохор отправился туда исключительно с целью «пощупать под шумок молодого мясца». А позже (Прохор только вернулся из Киева) Резцов, ссылаясь на свидетельства очевидцев, будто бы найденные им в сети, стал рассказывать, что «полевой командир» Прохор был одним из тех, кто ведал снабжением революционных масс презервативами. За это он получил там неблагозвучную кличку, якобы ставшую в числе прочего серьёзной помехой для его дальнейшей политической карьеры, поскольку трудно всерьез относиться к человеку с таким прозвищем. Резцов даже сочинил шараду на эту тему: «Мой первый слог – английское названье того, за чем тянулась Геббельса рука, второй – великая и тихая река. Сложи их вместе и получишь в сумме партийный псевдоним Прохорчука». Мало того. По утверждению Резцова, просто упивавшегося этой историей, большая часть подконтрольной Прохору специфической гуманитарной помощи прямиком шла из его рук в аптеки, ларьки и ночные клубы. «Гандон хапнул там капитально, да ещё и делиться не захотел, за что его и прогнали». На робкие возражения того же Сараева, дескать, как-то совсем незаметно, чтобы Прохор стал хоть немного богаче, Резцов отвечал: «А откуда нам знать? Может, он всё там же в Киеве в казино просадил. Или припрятал на время. Или его там же на месте соратники раскулачили, – и бодро добавлял: – Ничего. Докопаемся». Когда Прохор вернулся из Киева, дело между ними несколько раз едва не доходило до драки. Резцов в своем весе комара, разумеется, ничего с Прохором поделать не мог, и только завидев, предпочитал ретироваться. Тем яростнее становились его новые атаки.
Сараев сблизился с ним в последние полтора года, с переездом на Молдаванку, да и то только потому, что каждую субботу Резцов ходил на Староконный рынок, пройтись по барахолке, и иногда на обратном пути заходил попить чаю.
Пока Сараев рассказывал о визите к Прохору, маленький кучерявый Резцов, поглядывая на ворота, ходил по палисаднику. Положив на стол несколько грецких орехов, один из которых был еще в плотной, лопнувшей крест-накрест кожуре, сел.
– Ну, что тебе сказать? Наш друг сейчас очень нервничает, – сказал он, когда Сараев закончил.
– А чего он нервничает?
– Да уж есть от чего.
Перед лицом Сараева проплыла, отсвечивая сверху вниз, длинная нить паутины. В Успенском соборе ударил колокол. Резцов некоторое время молчал, потом уложил левую голень поперек скамейки и, упершись в нее рукой, повернулся к Сараеву.
– Ладно, скажу. Тут слух прошел, что к нему его революционная жена собирается приехать. Оказывается, у нее сыну уже два года, здоровый парень, Майдан Прохорович. Кстати, как тебе такая вариация на тему «сапожник без сапог»? Вот потому наш книжник на людей и бросается. Нервишки-то ни к черту. Опять же пьет много. Хорошо хоть работа на свежем воздухе.