Оценить:
 Рейтинг: 0

В середине века

Год написания книги
1996
Теги
<< 1 ... 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
24 из 29
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной – не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим, чужим, и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода.

Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, которого он опекал. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл – стрелка это не волновало, он понимал, что «спецзаключенный», так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу:

– Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить.

Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение. Несколько минут Рощин беседовал со «спецзаключенным», потом мы снова разошлись – он остался позади, мы вышли вперед.

– Я с ним встречался на воле, – сказал нам Рощин в камере. – На одном из московских процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе – враки. Моего приятеля, – Рощин назвал известную фамилию, – после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали: был красавец, здоровяк – стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо – не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть инвалид, но живой.

Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов – 1938 года – и последовавших за ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.

Следующее утро дало ответ.

И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных вставали у стены и наклонялись, самый высокий камерник вскакивал на их спины – какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелить в лицо, показавшееся над «намордником».

В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушают режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы, и пули продырявили бы не один «намордник», и не одно стекло разлетелось бы вдребезги. Необычность, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных – с площади и с вышек никому не приказывали убраться: выглядывание над щитами было задумано как важная часть разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).

Только-только дылда «впередсмотрящий» в нашей камере взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду – летней не выдавали, – совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход – не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как многим представлялось.

– По двое! – приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.

На площади уже стояли человек двадцать, вызванных у раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами – на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли – куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.

По признакам, заметным каждому опытному заключенному, мы старались понять, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину. Монастырскую площадь уставили грузовиками, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию – на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десять в каждом, а на переднем и последнем стояло еще и по пулемету: на переднем – дулом назад, на заднем – дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы – рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в восточно-европейских. Но характер был тот же: хорошей выучки злоба, готовность валить на землю каждого, на кого укажут, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали: они предчувствовали важное дело, им не нетерпелось показать, как прекрасно они обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить инструкторы, разносился по замершей в ожидании площади.

Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не было. Из щелей над «намордниками» в нас впивались десятки взглядов оставшихся в камерах товарищей. Рощин громко сказал:

– А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых растерзать каждого.

Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:

– Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже наливается кровью, сейчас завопит: «Все на машины! Шаг вправо, шаг влево – пеняй на родную мать, что родила!»

Но я не видел ни Скачкова, ни Владимирова. Приказ: «На машины!» отдал начальник конвоя, он был из незнакомых. Машины заполнялись не сразу, а поочередно. Я полез во вторую. Рощин был вдвое старше меня, но расторопней, он успел в первую. Я помог Витосу, он – уже из машины – помог вскарабкаться мне.

Когда грузовики набились, тот же незнакомый начальник скомандовал: «Всем садиться на пол!» Это было еще трудней, чем лезть с земли на высокую платформу – скамеек в наших машинах не было. Я как-то ухитрился положить под себя мешок с вещами и вжаться спиной в угол платформы, но ноги убирать было некуда, и на них уселся бывший экономист Ян Ходзинский, он был, по его же определению, «мелкого тела» и – соответственного – веса. Другой Ян – Витос – мощно нажимал спиной на мое плечо, но я не огрызался: ему было хуже, на нем чуть не лежал здоровый верзила.

Когда последнюю машину заполнили и на площади не осталось заключенных, раздалась новая команда – и стрелки в своих грузовиках торопливо сняли с плеч винтовки и наставили их на нас. Щелканье затворов добрую минуту поглощало все иные шумы на площади, его не могли не слышать и в камерах, где жадно ловили все звуки за окнами. Ворота раскрылись, и первая машина, с пулеметом дулом на нас, пошла наружу. Полностью оказавшись за ними, колонна грузовиков на минуту замерла. Оставшиеся на земле охранники суетились, проверяя напоследок, закрыты ли запоры платформ и все ли сидят как приказано – на задницах, а не на корточках: охрана не терпела «корточкового» сидения, оно давало лишь видимость неподвижности, оставляя нехорошую возможность мгновенно вскочить и броситься в бега.

Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому:

– Теперь – куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора – и шансов никаких!

Ходзинский резонно возразил:

– Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны.

Передняя машина повернула налево, за ней все остальные. Кто-то горестно вздохнул:

– Секирка!

Я хорошо понимал, что у всех заключенных – и на нашей машине, и на той, что шла впереди, и на тех, что следовали сзади, – возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли, чтобы расстрелять на Секирной, вчетверо больше, чем нас сегодня. И я допускал даже, что основания расправиться с нами весомей, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания режима, их карали без нового греха. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко было предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят – им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, это знал каждый из нас.

И я, как все в грузовике, осознавал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если умом я это понимал, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, должно совершиться. Все во мне безмолвно надрывалось: не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду оттого, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы. Чтобы убедить самого себя, что логика властна и надо мной, я сосредоточенно сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто никогда не прочтет: меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:

Я плохо жил, но я умру достойно —

Без плача, без проклятий, без мольбы.

Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя люди думали об одном, вели себя все очень по-разному. Один пожилой мужчина, его лица я не видел, прислонился головой к кабине водителя, плечи его тряслись, – наверное, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался – правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна сменить пластинку. Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.

Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался: купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в такие же мрачные ельники – и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, она еще не полностью перешла в лето, и лес – молодые нарядные деревья – и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу: и облик его, и источаемый им аромат. Я не мог надышаться и не мог насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Впрочем, мне казалось, что в местечке, какое они выбрали, безраздельно царствовал великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес.

А затем показался и сам скит. Меньше всего он походил на те убогие строения, какими были древние монашеские скиты во многочисленных пустынях. На холме высилось здание маяка, неподалеку жилой дом – по виду возведенная еще в прошлом веке монастырская гостиница, ныне переоборудованная в тюрьму. Грузовики с заключенными въезжали внутрь ограды, машины с вооруженной охраной оставались снаружи. Только бесившиеся собаки – им приказали спрыгнуть на землю – нарушали торжественный покой ампирного монастырского убежища.

Мы выстроились во дворике, нас разбивали на мелкие группы, разводили по камерам. Здесь не было огромных помещений, как в главных корпусах монастыря, одиночные комнатки бывшей гостиницы вмещали не больше трех-пяти нар. В камере, куда я попал, из знакомых был только Витос, даже лиц двоих других не помню. Витос невесело сказал мне:

– Отдохнем перед последним этапом, – и растянулся на нарах.

– Ужасно есть хочется, – пожаловался я.

Мне всегда хотелось есть, а в это утро нам к тому же не выдали завтрака. Даже грозное упоминание о последнем этапе не утишило голода. Я тоже лег на нары и попытался уснуть, сон в какой-то мере компенсировал нехватку еды. В тюрьме нам не разрешалось спать днем, за непослушание могли и прогулки лишить, и отправить в карцер. Там, в моей ставшей чуть ли не любимой камере № 254, я приучился спать, демонстрируя усердное чтение: лежа на нарах – это разрешалось, – водружал на грудь книжку и, прикрывая ею лицо, мирно дремал. Здесь книг не было, но и запрета спать не прозвучало. Я заснул, только опустил голову на соломенную подушку.

Меня разбудил толчок в плечо. Надо мной стоял дежурный вохровец.

– Бери еду! – приказал он и протянул железную миску таких размеров, что в ней могли поместиться пять полных супных тарелок.

Я жадно схватил ее. В огромную посудину плеснули только черпачок каши – на донышко, зато это было наше любимое тюремное блюдо – чечевица. Я чуть не проскреб дно, отдирая от эмали коричневые следы проглоченных зернышек. Лучше было бы вылизать миску, но на это я не осмелился и только со вздохом сказал Витосу:

– Некогда праотец наш, косматый зверолов Исав продал свое право первородства брату-близнецу Иакову. Исава все кляли за этот легкомысленный поступок. Но я поступил бы как он. Чечевица лучше, чем первородство, если, конечно, ее наложат побольше.

– Плохой признак – много еды, – ответил Витос. – Такие привилегии даются знаете кому?

– Знаю, Ян Карлович. Возможно, вы правы. Но я недоспал. После еды хорошо вздремнуть.

Спать, однако, не пришлось. Снова распахнулись двери – и дежурный вызвал нас на прогулку. Все камеры были открыты, отовсюду выходили на дворик. Он был гораздо меньше монастырского, не для ста человек одновременно, мы построились и зашагали вдоль стен. Два стрелка – по обычаю, впереди и сзади колонны – сначала следили за порядком, но потом порядок им надоел, и они отошли от нас. Мы еще пошагали без команды, стали останавливаться, сбиваться в кучки, прислоняться к стенам. Такой прогулки мы еще не знали – вольной толкотни, вольной болтовни, возможности безмятежно постоять, даже прикрыть глаза, наслаждаясь глубоким вдохом и выдохом.

Видимо, на Савватии у стрелков отсутствовали часы – прошли и двадцать законных прогулочных минут, и полчаса, по ощущению, приближалось к часу, а потом пошло и на второй. Нас встала тревожить такая вольность, мы переглядывались – что случилось? Не готовят ли нам сюрпризы в камерах и потому задерживают во дворе? Стрелки подали команду уходить. Мы повалили в тюрьму, радуясь благополучному возвращению с прогулки не меньше, чем радовались ей самой.

Витос шел подавленный и молчаливый, я догадывался, что неожиданные послабления режима его пугают. Я привык верить его объяснениям, но в меня все больше внедрялось сомнение – не слишком ли черной краской он все рисует? Почему людей, с которыми хотят ни за что ни про что расправиться, надо предварительно ублажать едой посытней и давать подольше подышать свежим воздухом? Витое говорил, что такова тюремная практика во всем мире. Практика была нелогична, я отказывался ее понимать.

Вечером нам принесли ужин – все ту же благословенную чечевицу, правда – пожиже, чем в обед. У меня и у двух наших соседей поднялось настроение. Сытным ужином нас еще никогда не радовали, обычно хватало кружки подслащенного чая и хлеба, сэкономленного в обед.

– Мне кажется, нас не будут наказывать, Ян Карлович, – высказал я свои сомнения. – Зачем тогда большая прогулка и усиленное питание? И, наверное, заранее объявили бы приговор.

– Зато Секирная гора, – возразил он. – Местечко известное. А приговор объявляется, если суд. В прошлом году тем, кого привезли сюда, ничего не объявляли. Вывели в лес – и пули в голову у выкопанной канавы. Это известно от лагерников, которые рыли и заваливали ямы. Суда не было, Сережа, была расправа. И вина у нас есть, не стройте себе иллюзий – работали мы плохо, норм не выполняли…

Я все же продолжал тешить себя иллюзиями. Впервые за несколько лет мой желудок не напоминал о себе голодным бурчанием, не ныл о пище. Меня потянуло в сон, я вытянулся рядом с Витосом. Не знаю, сколько я проспал, но проснулся сразу. И вскочил: произошло что-то ужасное, поэтому сон прервался так внезапно. В камере надрывно храпели двое соседей, Витос сидел на корточках у двери, вдавливая ухо в замочную скважину. Я кинулся к нему, он жестом приказал молчать. Я вернулся на нары, у меня кружилась голова, сердце гулко било в ребра, вдруг стало тошнить. Витос отошел от двери. Он успел привязаться ко мне и понял, что мне плохо.

<< 1 ... 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
24 из 29