– Выпейте, Сережа, – сказал он, протягивая кружку, он всегда запасал в ней на ночь немного воды.
– Что случилось? Неужели выводят? – Я говорил с трудом, зубы стучали о кружку.
– Не знаю. Из соседней камеры кого-то позвали.
– В самом деле позвали?
– Плохо слышно… Мне не понравился разговор дежурных. Их двое, один настаивал, что с этим делом надо кончать, а с каким делом – не разобрал. Они о нехорошем говорили…
– Ян Карлович! – горячо сказал я. Дрожь прекратилась, испуг прошел – я снова владел голосом. – Дорогой Ян Карлович, вы же старый чекист! Вы же знали самого Дзержинского! Для вас нет тайн в вашем бывшем учреждении, вы и сейчас в нем, хоть и не в кабинете, а в камере. Почему же вы позволили себе так распуститься? Почему боитесь? Я столько читал о благородстве руководителей Чека… А у вас получается – банда, у которой одни преступления…
Негасимая тюремная лампочка хорошо освещала его лицо. Он жалел меня. Он готов был посмеяться над моей наивностью, но не хотел чрезмерно пугать. На лице его появилась вымученная улыбка.
– Сережа, вы правы, старые чекисты были благородны, я знал их, сам был таким. Но ведь как мы понимали это слово – благородство? Защита революции – вот было наше благородство. И ради этой защиты мы были готовы на все, вы понимаете – на все!.. Вы даже представить себе не можете, что мы могли совершить, если того требовала революция. Ничто не останавливало!.. Победа революции – высшее благо, смысл той нашей жизни!
– Но ведь есть и правда, и справедливость, и совесть, – разве они…
Он презрительно махнул рукой, отбрасывая мои слова, как пущенные в него игрушечные шары.
– Интересы дела – вот единственная правда! Целесообразность, а не какие-то там… Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх. Он оттого, что я запутался и не знаю, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправдано. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем – и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлом существовании! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны – и на нары!
Он тоже лег. Я думал о нем, о себе и о том, что это за философская категория – «целесообразность», так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность – для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала для кого-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит, творя его мне, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать… Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос – и уже летит второй, потяжелее, – и прямо в голову!
Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и аппетита не раздразнил – я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, как обычно, а больше половины.
А после завтрака в коридоре послышались команды, залязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму.
– Первую партию увели, – скорбно сказал Витос. – Следующие – мы.
Прошло минут десять, и наша дверь открылась. Вошел корпусной с двумя дежурными.
– Собирайтесь на прогулку, – коротко, без объяснений, сказал он.
– С вещами? – спросил я.
– На прогулку, я сказал.
Он нехорошо улыбнулся. Я понял значение его ухмылки. Один за другим мы выходили из камеры. В коридоре к нам присоединялись другие заключенные. На площади нас построили по четыре – человек двадцать, незначительная часть того этапа, что прибыл из монастыря. Кто-то вслух сообщил, что всех сразу вести опасно, может вспыхнуть бунт, а по частям, небольшими партиями, – целесообразней.
Проклятое это словечко «целесообразность» набрасывалось на меня как взбесившийся пес. Я знал бешеных собак, одна покусала меня в детстве, потом меня месяц ежедневно кололи. Из слова «целесообразность» брызгала вонючая пена, как из пасти того пса, что повалил меня на землю и загрыз бы, если бы подбежавший красноармейский командир не выпустил в него всю обойму своего маузера.
Витос был прав, он не изводил себя пустыми страхами, а предвидел грозное будущее. Сегодня это будущее станет настоящим. Лишь одно смутно удивило меня. Конвой был маловат для двадцати человек, собранных на последний этап: два стрелка с винтовками, третий – с револьвером и собакой. Собака злобно оглядывала нас, но агрессивности не показывала, на это, видимо, у нее не было приказа.
– Передний, шагом! – строго приказал нам старший конвоир.
Мы выбрались за ограду, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал:
– На то самое место!
Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду на свою последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь вроде завещания. Я огляделся. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело.
В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Постепенно во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки:
Я жду несчастья. Дни мои пусты.
Мне жизнь несла кнуты, а не приветы.
И вот опять – земля, вода, листы
Слагаются в зловещие приметы.
Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге – или устно – то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я в себе ощущал. Сегодня свершилось – строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче, хотя ничего хорошего впереди, судя по всему, меня не ожидало.
Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал:
– Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю.
Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его и никак не мог надышаться. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея.
– Зачем рвал? Ведь заберут! – сказал я с упреком. Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках.
– Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем вместе.
– В лес ведь запрещено, – сказал я с некоторой опаской.
– Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул.
Двое охранников мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше – я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, она была освещена солнцем.
Идти к нему было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня разбудила команда конвоира:
– Строиться по четыре! Быстро, быстро!
Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С того момента, как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я.
– У тебя вся рожа синяя от ягод, – со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд.
Губы у него тоже были синими. К тому же он набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея. Стрелки видели, что он прячет, но промолчали. Мы тронулись в обратный путь «шажком и перевалочкой». Стрелки и сами не торопились и не понукали нас: передний, задававший шаг, словно забыл, что за ним колонна заключенных, и остановился, закуривая папиросу.
Мы тоже охотно постояли.
Рядом со вторым стрелком бежала собака, хвостом она не помахивала – это ей было запрещено по службе, но и не оскаливалась на нас. Третий стрелок пропал где-то позади и не подавал голоса, потом, в камере, я вспомнил об этом и запоздало удивился: задние стрелки больше всего кричали и грозно приказывали не отставать, не оглядываться, не нарушать равнение.
– Какая прогулка! – восторженно сказал я Витосу, усевшись на нары. – И ведь не было того, чего мы боялись!
Витос выглядел озадаченным. Я рассердился. Неужели его не радует, что день прошел хорошо? Нам разрешили поваляться в траве, а не поставили к стенке. Как можно в такой день быть недовольным?
Он улыбнулся. Он был доволен.
– Все же я не понимаю, зачем нас привезли сюда. И это меня продолжает тревожить. Подождем, что будет завтра.
Завтра было то же самое. Поздний подъем, отменная чечевичная похлебка с куском вонючей соленой трески, прогулка в лес, где мы снова нажрались голубики – слова «поели до отвала» и «накушались всласть», тем более невыразительное «угостились» решительно не подходили. И мы надышались вкусного воздуха, и подставляли бледные лица северному нежаркому солнцу, а ночью не по-тюремному крепко спали. И даже Ян Витос перестал вскакивать и подслушивать у двери, пытаясь по разговорам охраны понять, что нас ожидает.