Никитин вышел из номера и расстроился. Фесенко уже подходил к столу дежурной – не подождал. На людях говорить не хотелось, а парой слов еще надо бы перекинуться. Никитин сделал ускорение и вдруг орлиным взором увидел вдали Корсунского с бабой. Никитин дал полный тормоз и… резко право руля! Почти пробил головой стекло в окне коридора. «Ну и денек выдался!» – подумал лейтенант. «Ах ты тихарь! Ах ты бабник! Накрыли мы тебя, Мишок!» – проговорил голос Корсунского.
В районе холла раздался грохот. «Не оборачиваться!» – приказал сам себе Никитин и стал разглядывать через окно, как во внутреннем дворе гостиницы у черного хода в ресторан пьяные люди разгружали машину с мясом.
Лайма Борисовна Граупиньш косила глазами все больше и больше. События разворачивались с такой быстротой, что даже скоростные повороты головы повсеместного присутствия не обеспечивали. Надо было работать зрачком, только зрачком! Лайма Борисовна левым глазом держала под прицелом зеркало и коридор одиночек с толстогубым на первом плане. Правый контролировал лежбище финнов с орущим немцем над ними. На периферии зрения остались застывшие Темный и Светлый Костюмы. Но тут появился еще один объект – и какой! По красно-мраморной лестнице спускались пять крепких, но шатких на походку генералов. Генералы шли звездой, и каждый протянул руку вовнутрь звезды, к центру, почтительно поддерживая там крупную, но тоже шаткую фигуру народного артиста Советского Союза Ш., прославленного исполнителя во многих фильмах ролей генералов. В данный момент Ш. был в штатском, но на голове была высокая генеральская папаха. Это соблазнительное зрелище заставило перестроить все прицелы. Левый глаз Латышского Стрелка видел получше, правый – похуже. Любимого Ш. хотелось видеть пояснее, и Граупиньш вертанула левый глаз на все правые объекты, а правый – на левые. Получился обратный перекос внутрь. И главное, недопустимо резко. Лопнула в глубине какая-то тонкая ниточка, и Лайма Борисовна поняла, что без врачебного вмешательства не обойтись. Заскочило! Точь-в-точь как в 1962 году во время Международного кинофестиваля, когда ей были даны под присмотр сразу четыре делегации.
Финский гражданин Тойво Оттиранки очнулся от грохота собственного падения на пол. Несмотря на большой жизненный опыт, в первый момент он вообще не смог сориентироваться. Но уже во второй ухватил нить реальности – все ясно! – 43-й год, он, Тойво, лежит в укрытии на линии барона Маннергейма. Напротив, через поляну, – русские, а немецкий офицер делает ему внушение в грубой форме визгливым голосом. Странно было только, что немецкий офицер стоит над ним в трусах. В третье мгновение господин Оттиранки схватился за свою наполненную гулом голову. Голова оказалась лысой. Юный солдат Оттиранки удивился и тут же перелетел на 35 лет вперед – прямо в свою пьяную и не очень опрятную старость – в коридор русской гостиницы. Слезы навернулись на глаза.
Он хотел боднуть лысой головой обкрученные синими жилами ноги визжащего немца. Но вдруг, через щель между ногами, старый снайпер Тойво Оттиранки взял на мушку старуху за столом с невиданно закошенными глазами. Финну показалось, что глаза эти вылезли из орбит и смотрят друг на друга. Мутная тошнота поднялась к горлу. «Один глаз на нас, а другой в Арзамас!» – подумал Тойво по-фински.
Пять крепких генералов благополучно спустили народного артиста Советского Союза Ш. вниз, отправили на машине с двумя адъютантами и благополучно вернулись в 415-й люкс, чтобы продолжить и не торопиться кончать давно начатый праздник. За время их путешествия вниз и вверх ничего существенного не произошло.
Глава 8
Борис и Ипполит
«Все, все, все… завтра, завтра, завтра… все… в жопу… Ветку выгоню, телефон отключу… стопка бумаги, пять ручек, открытая форточка, одна сигарета в час… все, все… завтра, завтра… в жопу!» – думал Корсунский, стоя под холодным душем.
– Чо, мадам? – крикнул он, услышав невнятные звуки Виолеттиного голоса из кухни.
– Ничо! Я пою!
«Все… завтра, завтра…» – Корсунский совсем отключил теплую и стоял под ледяными брызгами.
Корсунский не был в восторге от своего тела. Вместо желанных с юности квадратных плиток мышц – вяловатые округлости в складках, крупные веснушки, с возрастом проявившие какой-то сиреневатый оттенок. В меру волосатая, пристойно загоревшая грудь тут же опровергалась молочно-белым широким животом. Ноги… и особенно лицо… эти губы… Корсунский не любил себя. Много лет он прятался всеми возможными способами – носил громадные темные очки, отращивал бороду и усы, чтобы скрыть эти ненавистные толстые губы. Избегал пляжей. Женщин любил в темноте.
Ипполит Корсунский был талантлив и знал это. И вокруг него все это знали. Но от этого не легчало. Он был напряжен в общении. Скрывая мучительную застенчивость, он нацепил на себя маску презрительной скуки. Маска почти приросла. Но… почти! Он задыхался под ней, потому что все-таки это была маска. Ипполит Борисович Корсунский мечтал как можно скорее постареть, чтобы выйти из соревнования, чтобы не сравнивать себя с другими, чтобы возраст скорее скрыл тайну неполноценности.
На самой глубине, на дне его муки лежало самое стыдное – он ненавидел своего отца.
Всем умом и всей душой сознавая, что отец – человек прекрасный, ненавидел за то, что тот наградил его еврейским телом и еврейским выражением лица. Сколько часов юности провел он в запертой комнате перед зеркалом, ища в себе дорогие черты матери – польки. Не находил! И плакал от отчаянья. Он завидовал русским. Завидовал евреям. Особенно завидовал людям Кавказа – кривость и разнообразие лиц не мешали им. У них была Родина, был свой язык. За ними стояли «свои». Им было спокойно. У всех была определенность и у всех были «свои» – казалось ему. Все естественно сходились в группы. Даже у евреев – настоящих, полноценных евреев – все было естественно: они страдали от антисемитизма, от обид, от страхов и на этом сходились, обретали единство. И только он был одинок.
Полукровка. Скрытный неполноценный человек с нелепым именем Ипполит (с вечным прозвищем Липа, мазохистски принятым им) и с ненастоящим отчеством. Ненастоящим – потому что отец его в паспорте значился Борухом. Липа Корсунский никогда не говорил об этом. И не думал об этом. Он мучительно жил в этом. Ежесекундно. С утра до вечера. И ночью. Во сне.
Умерла мать. Болела недолго и не мучительно, и злость брала на врачей, которые единодушно говорили – конец скоро и неизбежно. И не соврали. Когда очередной врач после очередного легкого приступа вышел из комнаты матери и сказал: «Все!» – отец потерял сознание, а пришел в себя внезапно и абсолютно глухим.
На похоронах сидела польская родня, сидела еврейская родня, сидели сослуживцы. Поминали по-русски. Липа смотрел на спокойные грустные глаза отца – одинокого, чужого всем в своем неизмеримом горе и в своей глухоте, и вдруг… прорвалась в Ипполите какая-то плева инфантильности – целомудренное прикрытие мерзости души. Они вышли с отцом на набережную. И Липа трезво и ясно рассказал глухому о своей ненависти к нему. О том, что ненависти пришел конец и теперь будет любовь на всю жизнь. Рассказал о том, что только сегодня он стал сыном Боруха и что сегодня ему спокойно. Он обрел родство, и да будет так!
Глухой обнял его и долго глядел светлыми грустными глазами. Он понял. Сын впервые обнимал его, и он понял, догадался. «Это наша беда. Это наша беда», – сказал глухой.
В тот год все изменилось в Корсунском. Он определился. Неведомыми путями первыми узнали об этом женщины. Самые красивые, самые желанные отдавали ему свою страсть. Боясь поверить перемене, он бросал их – искал новых доказательств. И находил! Его желали, из-за него страдали!
Работа шла блестяще. Вдохновение не покидало его. По анкетным причинам его не баловали ни наградами, ни должностями. Но молчаливое признание его первенства было всеобщим. Ему этого было достаточно. Маска презрительной скуки наконец приросла к лицу и перестала быть маской. Душа его действительно стала спокойной и черствой.
Ипполит слыл веселым, легким, талантливым человеком. И был им. Бороду и усы он сбрил – грим был не нужен больше. Все стало органичным.
Ненавистное тело доставило ему за последние десять лет столько удовольствий, что он смирился с ним, и сейчас, стоя под ледяным душем, разглядывал себя с любопытством и даже некоторым одобрением.
Корсунский растерся жестким полотенцем, щедро облился хорошим одеколоном, разложил на голове редеющие волосы и – босой, в трусах – вышел из ванной. Виолетта пела. Он пошел в кухню. Виолетта стояла у плиты спиной к нему и, покручивая что-то на большой жирношипящей сковороде, пела. Было жарко, но не душно, потому что ровно и мощно сквозило из распахнутого окна. За окном было только небо – двенадцатый этаж!
Виолетта легко пританцовывала босиком на прохладном линолиуме. На ней были совершенно несущественные трусики и его, Корсунского, зелено-коричневая ковбойка. Виолетта пела. Корсунский не стал выводить ее из кухни. Он прижался к ее крупу, руками наперекрест крепко придавил маленькие упругие груди и повалился вместе с ней назад в широкое кресло, успев выключить газ под шкворчащей сковородкой.
Дверной звонок оглушительно рявкнул, когда Корсунский достиг высшего восхищения ею и собой.
Глава 9
Ровесники не упускают друг друга из виду
«А что такого? – думал Миша Фесенко, кандидат наук, сорока двух лет, беспартийный. – А что такого? Мы еще со школы знакомы. Раньше встречались чуть ли не каждый день. Я и жил у них временами. Борис Ефимович и Татьяна Станиславовна, покойница, были мне как родные. И Липа мне был как брат». Был! Боже мой, как ясно и радужно смотрелось прошлое из сегодняшнего путаного настоящего. Михаил Зиновьевич трижды прошел мимо двенадцатиэтажного дома, повернул обратно и снова вышел под жгучие, хоть и закатные, лучи солнца, на раскаленную сковородку площади «имени 31-й Дивизии». Рубашка насквозь промокла от пота, и теперь он чувствовал, как начинает намокать подкладка пиджака. Глазницы наполнились горячей нечистой влагой. Он не стирал ее. Он ее вытряхивал из глазниц, резко, как-то по-лошадиному дергая головой. Фесенко сделал полный круг по лишенной тени площади и вошел в кабину телефона-автомата. Ему показалось, что в горло и в ноздри ему влили сухой кипяток. Михаил Зиновьевич задержал дыхание и осмотрелся сквозь стекла будки. Редкие одинокие прохожие, как всегда, в этот час в этой спальной части города. Ничего похожего на слежку он не заметил.
И опять он шел между двумя высотными домами в духовой печи улицы Генерала Микрюкова. Здесь была густая тень, но воздух, казалось, был выкачан до полного вакуума. Было не просто жарко, было горячо. При взгляде на кирпичные стены высоток в затуманенном мозгу Михаила Зиновьевича тошнотно вспыхивало нелепое слово «огнеупоры». Длинный двенадцатиэтажный дом не имел ни ворот, ни дверей. Вообще не имел никаких входов. То есть входы были, но с другой стороны. Со двора.
«А что такого? – строптиво думал Михаил Зиновьевич, слизывая с верхней, чуть обросшей к вечеру губы крупные капли. – А что такого?» – думал он, не ускоряя шага.
Со школьных лет их дружба, почти братство были в то же время жестким соревнованием, непримиримой борьбой. За лидерство? Нет, пожалуй, не за лидерство. За что-то другое… За избранничество! Вот правильное слово. Дело было не только в том, чтобы достичь наилучшего результата, победить. Надо было еще победить максимально легко, выиграть с колоссальным отрывом от противника. Борьба шла не за первое или второе место, а за то, кто Моцарт, а кто… не Моцарт. И сражались на равных – с переменным успехом. Финал школы и первый курс матмеха выиграл Миша – выиграл без всяких сомнений. А дальше все годы в институте – победа была за Липой. Когда оба попали в лабораторию к Бугову (лучшее время, ах, лучшее время жизни были первые годы у Бугова), ослепительные идеи вспыхивали то у одного, то у другого. Они вдвоем играли в блестящий теннис, всех остальных сделав восторженными зрителями.
Так им казалось. Оба не заметили нараставшего раздражения окружающих. Не заметили, что они зарвались. Когда однажды Бугов стал им нудно выговаривать, что они своих товарищей ни в грош не ставят, они темпераментно отрицали и приводили доказательства. Но это была правда. Давно уже все окружающие годились им только как предмет для насмешек. В том числе и сам Бугов.
И наступила расплата. Разными способами их прижали, ограничили, оттерли. Некоторое время можно было объяснять самим себе, что все это козни завистников. Да так оно и было. Но потом… усталость, что ли?.. или годы пришли? Тяжелее как-то все стало даваться. И дружба была уже с кислинкой. Этим воспользовались. Их единство для многих было почему-то как кость в горле. Единство треснуло – их разнесло в две разные компании.
Ипполита с его гонором, честолюбием и склонностью к пижонству подхватила компания «прогрессистов» из высшей части комсомольского руководства. Миша Фесенко оказался среди диссидентов, склонных к модернизму в искусстве и глобальным построениям в теории. И в той и в другой компании крепко пили и устраивали оргии.
«Прогрессисты» снимали для этого теплоход «Карл Либкнехт» и проводили там четырехдневные конференции, тщательно обеспечивая себе все удобства в каютах люкс. Модернисты пользовались роскошной квартирой частника-венеролога, отца одного из членов компании, а водку и закуски приносили с собой. В обеих компаниях были свои барды. Бардов слушали молча, утвердительно кивая головами и постукивая ритмично пальцами по столу. А потом разогревшись, хором пели Окуджаву. Комсомольцы пели: «Мама, мама, это я дежурю», а диссиденты: «Возьмемся за руки, друзья…» И тех и других «пас» Комитет государственной безопасности. Поэтому в обеих компаниях были стукачи. Стукачам очень нравилось пребывание в этих компаниях. Они растворялись и млели, путая долг и удовольствие. В КГБ рос компромат, но до поры до времени никто не собирался разрушать установившееся равновесие сил.
Пора пришла, и пришло новое время. Количество стукачей в компаниях зашло за 50 % и превысило критическую массу. Пошла неразбериха. Уже стукачки спали со стукачами и пытались их разговорить. Уже стукачи стучали на других стукачей. Диссиденты стали перебегать в комсомольцы. Но случалось, что и комсомольцы переходили в диссиденты. Партия окончательно окостенела, разъеденная бюрократизмом и подхалимажем. Она в совершенстве овладела искусством принимать кардинальные решения, но совершенно разучилась хоть одно из них осуществлять. Единственной опорой, подлинной реальной силой оставался только Комитет. Он пронизывал всю страну и наращивал свою проникающую силу. Но и тут появились прорехи. От безмерного расширения числа сотрудников страдало качество. КГБ начал снижать компетентность. Появилась острая нужда в истинных рыцарях государственной безопасности. И они нашлись. Они пришли спасать Комитет и страну. Только талантливая молодежь КГБ могла удержать от распада впавшую в маразм, внезапно одряхлевшую империю.
Вот тогда-то и ухватил блестящий тайный офицер Андрей Александрович (он же Евгений Михайлович) Никитин отставшего от стаи М.З.Фесенко за жопу.
А от стаи действительно оторвались. Оба. Наличие вкуса и чувства юмора заставило Липу Корсунского опомниться и попытаться отвалить от прогрессивных комсомольцев. Они в это время были увлечены ловлей тунеядцев, что было очень непростой задачей, ибо тунеядцами в полном смысле этого слова были только они сами. Липа высказал это наблюдение в пьяной дружеской беседе. Высказывание было замечено. Как и многое другое. И прежде всего непорядок с отчеством. За глаза его теперь иначе как Боруховичем не называли. Была и главная, совсем непростительная вина – то самое «избранничество», за которое он так боролся, которое очень даже ощущалось и ой как раздражало.
«Ну, что, Липа, все глаза портишь, все имя свое обессмертить надеешься? – как бы шутливо кричали комсомольцы, вбегая к нему в комнату еще в той, родительской квартире в самом центре города на улице Жуковского. – Завтра выезд в Выборг – дискуссия с финскими молодыми учеными на тему “Мы все северяне”. И сразу в Хельсинки – союз молодежи профсоюзов. И оттуда в Берлин с большим заездом в Западный Берлин на тему “Все мы европейцы!”. Быстренько, быстренько, две рубашки, трусы и плавки в чемодан, презервативы на месте! С шефом все оговорено. Ты отпущен». Какие мягкие были диваны в двуспальных купе скорых поездов. Как услужливы были богатыри – шоферы, готовые в лепешку для тебя расшибиться. Как милы и сговорчивы были девушки, случайно зашедшие «на огонек» в трехкомнатный люкс выборгской гостиницы. Э-э-х-х! Хорошо быть молодым! И нигде молодость так не ощутишь, как в разъездной группе обкома комсомола!
Какие шашлыки были в Сехешфехерваре! А сыр под «Изабеллу» на Ахуне! А какая стайка полек набежала на нас в гостиницу «Бристоль» в Варшаве да так и осталась по номерам на целую неделю – на все время конференции. И – вот не поверите – все от души. Ничего они от нас не хотели и ничего не просили. Правда – нельзя исключить в целях познания, – может быть, их заранее кто оплатил? Но это, ей-богу, уже не наша забота. А как пили в Йыэсуу – Нарве трое суток подряд, то в сауне, то на берегу?! Говорят, эстонцы к нам как-то не так относятся. Не знаю. Не видал. Все у нас нормально было с нашими эстонцами. И пили они нормально – ничуть не меньше, а может, даже и больше. Нормальные эстонцы, нормальные абхазы… вообще нормальные отборные ребята… Кроме румын, конечно, – румыны говно. Но что делать – их фюрер их запугал. Трусливые, гонористые… прижимистые… нет, о румынах и говорить не хочется. Но зато болгары… е-мое! Что день, что ночь, что столица, что колхоз – сплошная гулянка. Как в Грузии! Что хочешь – все бери.
И вот при всем при этом наш собственный жиденыш – Борухович – прямо мне в глаза говорит: «Да не знаю, не в шефе дело. Я сам себе сроки устанавливаю. Но сейчас, деваться некуда, надо одну штуковину закончить. Хорошо бы, конечно, катануть беззаботно… но сейчас никак…» Ну не жидовня? Ну а что тогда? Мы к нему уже притерпелись, мы к нему принюхались, а он нос воротит. Они уже накушавшись и на чистый воздух хотят. Им надо творчеством заниматься и с нами им как-то несподручно. Они с нас уже все получили, а теперь они эйнштейнов начитавшись, и мы для них слишком примитивны. Ну? Я ж ему дорогу открыл, я ему доступ дал, а он?! Сколько раз зарекался – ну не имей с ними дела, пусть сидят и ждут, когда их всех в Израиль выпустят. Нет! Пожалел. Вытащил. Вот теперь хлебай, Глеб Глебович!
Ипполит Корсунский вылетел из всех к власти приближенных структур как пробка из шампанской бутылки. Удивительное дело, но общественное мнение – а оно существовало, существовало вопреки всем разумным основаниям, – общественное мнение простило ему временное сближение с комсомольцами. Он был тайным героем. Большая наука осталась где-то за холмом. Липа блестяще решал прикладные задачи. Но не в этом было дело. Любые успехи не могли поколебать равнодушия к нему начальства. И в то же время насмешливость, пьянство, открытый блуд сделали его тайным героем. Липа сам не заметил, как общественное мнение назначило ему быть диссидентом, и стало так.
Борьба с инакомыслием (то бишь с диссидентством – это одно и то же) – дело совершенно пустое. Всегда и везде начальство думает одно, а быдло совершенно другое. И любое начальство (если только оно не состоит из кромешных идиотов, а такие случаи тоже не редки) знает это и не особенно волнуется. Ведь у самого начальства тоже есть начальство – более высокое, и по отношению к нему низшее начальство составляет быдло. Это такая нормальная лестница. Но лестница должна куда-то вести. Иначе зачем она? Поэтому должна быть определенная точка или площадка, выше которой уже ничего нет. Для тех, кто находится в этой точке или стоит на этой площадке, все, абсолютно все являются быдлом. Очень важно, чтобы тут не было никаких исключений. Тогда Стоящие Наверху твердо знают, что все их подданные являются инакомыслящими.
А теперь простой и важный вывод: инакомыслие есть доказательство благонамеренности. Все говорят одно, а думают другое. ВСЕ! Кроме Стоящих На Самом Верху. Великая глупость и пустые хлопоты приставать к людям с расспросами: а вы действительно так думаете? А вы не притворяетесь? Конечно, не думают они так, конечно, притворяются. И это абсолютно нормально. И пусть в своем кругу высказываются с любым инакомыслием. И пусть даже круг этот расширяется. Единственное, что нам нужно, это знать – кто, что и где говорит. Больше ничего! Только знать! Вот на это не жалеть никаких средств. Потому что опасность существует. Опасность самая серьезная. Опасность от тех, кто помалкивает. От тех, кто разными способами мешает нам знать, что стоит за их помалкиванием.
Разве мы не слышим и не анализируем анекдоты? Разве мы не знаем, что анекдоты – это народная мудрость, то есть мнение быдла? В коммунизм не верит никто. Абсолютно никто, кроме тех, кто уже сейчас живет при коммунизме или рассчитывает жить при нем в самое ближайшее время, то есть наивысшего начальства. Все ругаются – матом или без мата, в голос или вполголоса – неважно, но все ругаются. Если посылают письмо за границу, обязательно стараются не через почту, а с оказией. Почему? Думают, что с оказией – значит, мимо нас. Вот с этим надо бороться. Вот это опасно. И бороться с этим трудно. Но тут кроется другое – пошло письмо с оказией, и автор уверен, что миновал нас. Хорошо! Но вот мы получаем копию этого письма, и что же? А ничего! Если бы там любая ругань, любое инакомыслие – да ради бога! Так нет же! Там – ничего! Просто письмо как письмо. Спрашивается, а зачем же тогда с оказией? А зачем вообще тогда писать за границу? К чему рисковать-то? Чтобы сообщить, что, дескать, Лиза что-то не та и Миша что-то не тот? Нет, господа-товарищи, вот это молчальник. Тут есть тайный смысл, и открыть его ни сил, ни средств не жаль. И эта зараза уже становится эпидемией.
В опасности равновесие всего нашего общества, благополучие народа. Наш народ един в своем инакомыслии. А эти молекулы, отделяющиеся от общего настроения, могут превратиться в раковую опухоль ослабшего организма. Власти, опившиеся и обожравшиеся на вершинах коммунизма, не понимают этого. Они совершенно лишились чутья. Требуют карать тех, кто им противоречит. Маразматики! Не видят, что на данном этапе развития тот, кто не против нас, наш потенциальный враг.
Как трудно работать среди не понимающих этого. Какие тупицы засели на всех уровнях. Какие узколобые лентяи. А ведь спасти страну можем только мы. Нужна мощная скрытая психологическая реформа органов. Нужны свежие талантливые люди. И никогда Россия не была бедна на них. Но почему же, почему приходиться работать с Олегом Ивановичем Помоевым и подобными Помоеву? И нет им числа!
Пока Корсунский на лекциях ругает наши порядки и трахает комсомолок из верхнего обкомовского аппарата – все нормально, и ситуация контролируется. Пока Фесенко поет хором Галича, читает по ночам «Хронику текущих событий» и обменивает № 6 «Хроники» на № 8 с нашей сотрудницей, работающей под диссидентку, – можно быть спокойными и не надо его тревожить. Но когда Фесенко спрятался в раковину, когда его вообще нигде не видно, когда на него не поступает вообще никаких сигналов, я бью тревогу. Я беру его за жопу и начинаю его трясти. Когда Корсунский с еврейской оказией посылает письмо через Иерусалим в Монреаль, я не жалею, что мы платим людям, доставившим нам копию этого письма. И когда оказывается, что в письме вообще ничего нет, меня это не успокаивает, а настораживает.