Съезд мировых судей продолжался обыкновенно два дня, иногда три. Председателем был, когда я вступил в число почетных мировых судей, один из старейших землевладельцев и земских деятелей в то время (а было это в начале восьмидесятых годов). Федор Михайлович Сальков был столпом уездного консерватизма. Я думаю, что если не был крепостником, то только потому, что было бы не правительственно быть крепостником, после того как правительственная власть отменила крепостное право. Но он был главою «консервативной партии»; то есть, конечно, тогда партий, в настоящем смысле слова, не было, однако вокруг него группировались, его слова ждали, по его указанию на выборах клали шары. Правильнее было бы сказать, что Федор Михайлович был главою партии Федора Михайловича. У нас здесь, в провинции, долго думали чужой головой, примыкали к чужому имени; и извозчики в Борисоглебске возили не туда-то или туда-то, а к Ивану Павловичу или к Авдотье Степановне… Федор Михайлович был крепких, стойких убеждений, он читал «Московские ведомости» и брал у соседа «Гражданина». Последняя газета пользовалась авторитетом; некоторые прямо молились на нее; это уже было не доверие, а была вера. Когда редактор этого гнусного листка, князь Мещерский, получил, по случаю своего юбилея, портрет государя с собственноручной надписью, он поспешил отпечатать его и разослать бесплатным приложением своим подписчикам. Этот портрет в рамке я видал на столе у наших уездных консерваторов…
«Партия» Федора Михайловича была долгое время главенствующей и не пропускала в земство представителей «либеральствующей» молодежи. Эта группировалась вокруг семьи Кривенковых, живших на реке Карачан; так само слово «Карачан» стало синонимом неблагонадежности. Они читали «Русские ведомости». Но и их окраска гораздо больше определялась личной ненавистью к старикам, нежели буйными политическими стремлениями. Настоящих революционных выступлений тогда не было в нашем околотке; дальше едких слов и колких заседаний дело не шло. Полиция была бдительна, хотя исправник наш, Михаил Максимович Моисеев, был крайне недалек и о деятельности революционеров имел и смутные, и вместе с тем преувеличенные понятия, если принять во внимание, что, когда газеты извещали о страшном землетрясении в Верном, он глубокомысленно подмигивал и давал понять, что землетрясение – это только правительственное толкование, а на самом деле – анархисты. Вопросы политические хотя и затрагивались, но волновали неглубоко; они не дозревали до степени горячих споров. Старики провозглашали то, что считали истиной, молодые отмалчивались, пожимали плечами, переглядывались, но в спор не ввязывались. Так бывало при встречах на нейтральной почве; друг к другу же не ездили. Таким образом, в политических разговорах редко когда не царило единодушие.
Отдельно от всех стоял наш уездный предводитель Иван Павлович Оленин. Много трехлетий уже его выбирали, и за что выбирали? Только потому, что некого было выбрать. Это было удивительное явление. Я не видал, чтобы живой человек так походил на литературный тип, как Иван Павлович походил на Собакевича. Цинизм и легкость, с которыми он врал, превосходили всякое вероятие. Сам про себя он говорил: «Какой я предводитель? Я кулак – с, а не предводитель – с». Помню такой случай. Мне нужен был письменный стол. Иван Павлович узнает, сообщает, что у него есть стол, который он не прочь продать.
– Вы сколько думаете истратить?
– Думал, рублей шестьдесят.
– Ну, мой стол мне стоил восемьдесят. Это, понимаете, стол петербургский. Здесь есть столяр, хороший столяр, Иван Иванович; так он посмотрел этот стол и сказал: «Этакого стола у нас за сто рублей не сделать»… Так хотите так: чтоб уж не восемьдесят и не шестьдесят, давайте, скажем, семьдесят.
– Извольте.
Купил, привез домой; кое-где подполировать нужно было. Как раз сидел у меня Роберт Карлович Вейс; говорит: «У меня хороший столяр есть, Иван Иванович, я вам его пришлю». Пришел Иван Иванович. Только увидал стол, воскликнул:
– Да это мой стол! Я его в прошлом году Ивану Павловичу делал.
– Дорого взяли?
– Пятьдесят рублей.
Разве не собакевичевская бричка стол Ивана Павловича?
Как предводитель Иван Павлович ничего не делал; за него работали секретари. На земском собрании он председательствовал, но председательствование его сводилось к тому, что он через стол угощал табаком из своей табакерки тех, к кому благоволил или в ком нуждался. В смысле же ведения заседания это было ничто; он не только не стремился к умиротворению и упорядочению прений, но когда поднимался гвалт, тогда-то он был доволен; постукивая пальцами по табакерке и подмигивая через стол, он только повторял: «разгорается, разгорается»… У него была страшная наружность: большой, сутуловатый, круглое лицо и посреди лица нос из породы тех, что можно назвать земляникой; круглые, не столько смотрящие, сколько подсматривающие глаза; щетинистые усы и из-под них большие, растопыренные, решеткой торчащие желтые зубы. Нос и усы всегда были в табаке… У Ивана Павловича была жена, когда-то красавица, но впоследствии расплывшаяся. Александра Константиновна воспитывалась в институте, или, как у нас говорили – «выньстуте», и, можно сказать, на всю жизнь осталась институткой. Она была лишена каких-либо интересов, была для жизни совершенно непригодна. Она целый день спала и только к чаю выплывала в столовую, потом в гостиную, где вела «светский разговор»: она справлялась о здоровье императрицы или германского наследного принца, в полной уверенности, что ставила меня тем в соответствующую мне атмосферу.
У Ивана Павловича был и брат, Михаил Павлович, – много лет уездный предводитель в Тамбове. Высокого роста, с седыми благообразными баками, вероятно, когда-то красивый, он был то, что в лошадином царстве называется – «кавалерийский брак». Видный, представительный, но невероятной глупости. Когда однажды была представлена смета земскому собранию на постройку нового помещения для архива, так как в старом помещении ему угрожает опасность от пожара, то Михаил Павлович предложил, вместо того чтобы расходоваться на постройку помещения, лучше застраховать архив. Однажды он читал в собрании какой-то длинный доклад управы; вдруг в одном месте запинается, но сейчас же оправляется и, не смущаясь, читает: «Сперва надо определить типитит и тахитит расходов» (так он прочитал латинские слова minimum и maximum). Он же однажды на собрании сказал: «Гласный такой-то, я вас лишаю дара слова». Когда после коронации Александра III он вернулся из Москвы, он привез и роздал волостным старшинам картинку, изображающую обращение государя к старшинам; под картинкой был текст царского слова; между прочим, государь говорил: «Слушайтесь ваших предводителей дворянства». «Вот видите, – говорил Михаил Павлович своим волостным старшинам, – сам государь приказывает слушаться предводителя, значит, когда я вам говорю класть кому налево или направо, вы так и кладите».
Естественно, что в среде таких людей вопросы политические не могли жить истинной жизнью своего содержания; они были вылущены, выхолощены, они были лишь формой для того, чтобы выказать себя.
О политике говорили, чтобы заявить себя, зарекомендоваться перед начальством, пустить пыль в глаза товарищам – сослуживцам. Редки были люди, которые говорили из действительного убеждения. К таким отнесу упомянутого Федора Михайловича Малькова. Сей столп консерватизма был человек цельный, крепкий, неспособный на колебания. Но остальные когда говорили, то чувствовалось, что говорят только для того, чтобы быть на хорошем счету. Был некий Николай Александрович Донской, мировой судья, потом земский начальник. Вся жизнь его была одно подлаживание, одно заискивание. В нашей глуши он не пропускал случая повертеться на глазах: приезд ли губернатора, ревизия ли прокурора, объезд ли архиерея, Николай Александрович тут как тут: к губернатору с поклоном, к архиерею под благословение. Очень темный в делах служебных, он, однако, сумел настолько намозолить глаза, что в старости получил «действительного статского» и имел удовлетворение лечь в гроб с красной генеральской подкладкой…
Наш тамбовский губернский предводитель дворянства Григорий Владимирович Кондоиди был в то же время помещиком и гласным нашего Борисоглебского уезда. Он много трехлетий уже, как сам выражался, «служил своему сословию». Один из видных предводителей в России, он бывал приглашаем в комиссии сведущих людей; он имел ленту Белого Орла. С наружностью и повадками сановника, небольшого роста, с рыжими баками, с хохолком на лбу, с золотой табакеркой, с приятными формами обращения, с изысканной речью и тем, что Достоевский называл «дворянское присюсюкивание», – его прозывали маркизом.
Он был милый старик. Когда он бывал при исполнении своих обязанностей, председательствовал в великолепном Тамбовском дворянском зале на фоне портрета Екатерины Великой, над его важностью и неделовитостью подтрунивали; но в обществе его любили: его сановитость льстила, а его обходительность пленяла. В провинции обходительность часто принимается даже за снисходительность, и, странно, снисходительность не обижает, она ублажает людей. Наша предводительша, Александра Константиновна, когда я за обедом у нее брал от кушания во второй раз, и тут жирным своим голосом с умилением восклицала: «Ах, Сергей Михайлович снисходит…»
Итак, Кондоиди в обществе любили. Кроме личных своих приятных общественных качеств он был еще и законодателем обычаев хорошего воспитания. Как-то говорили о ком-то, кто совершил какое-то неприглядное дело, уж не помню, жену ли зарезал или тещу отравил; Кондоиди сладкими от послеобеденного черного кофея губами дворянски просюсюкал: «Ну чего же и ждать от такого человека, который после обеда пил кофе со сливками»… Он очень любил читать стихи, в особенности по-французски. Когда его приглашали почитать, он всегда преподносил известное стихотворение Виктора Гюго «Enfant, si jetais roi» (Дитя, если бы я был королем). Он выбирал объектом какую-нибудь из присутствующих дам и, обращаясь к ней, не смущаясь удлинял стих поэта, ставя трехсложное madame на место двухсложного «enfant», и не смущаясь упразднял рифму, ставя на место «pour un baiser de toi» (за один твой поцелуй) – «pour un baiser de vous» (за один ваш поцелуй). Бедный Григорий Владимирович! Он с женой был похоронен в церкви своего села Новорусанова. Во время революции крестьяне потребовали от его сына, чтобы он вывез тела своих родителей – куда угодно, но чтобы вывозил. Не знаю, чем кончился этот особый случай «изъятия ценностей»…
По поводу Кондоиди вспоминаю, что в его красивом доме на горе при объезде Борисоглебского уезда остановился губернатор барон Фредерикс. Был большой обед, был весь уезд, и здесь уездный предводитель Оленин не подал руки губернатору; были какие-то нелады между ними, и Иван Павлович заложил руку за спину, когда подошел к нему губернатор с протянутой рукой. Этот акт самостоятельности и геройства очень поднял фонды Ивана Павловича на следующих выборах…
Губернаторов наших я мало знал, да и мало кого из них встречал; в Тамбов ездил редко и вообще сановников чуждался. Фредерикса, однако, имел случай видеть: он при объезде нашего уезда останавливался на три дня у меня в Павловке. После этого я с ним объехал несколько волостей и присутствовал при губернаторской ревизии волостных книг. Я редко в жизни слышал подобную ругань. Он был нервнобольной, воспламенялся гневом от малейшего пустяка и ругал старшин, старост и волостных писарей последними словами. Помню одного несчастного писаря, у него носа не было. И безжалостный губернатор все время обзывал его «суконное рыло». Стоял трепет в волостном правлении, на крыльце и на площади; голос губернатора гремел. Исправник Моисеев дрожал и потел. Через час губернатор уезжал. Исправник в своей бричке пылил впереди (исправник при губернаторе всегда или потеет, или пылит), губернаторская коляска скрывалась в облаке пыли, и волостное правление облегченно вздыхало… Я объехал с ним волости четыре; дым коромыслом стоял, но никакого существенного результата от этой ревизии не заметил.
Других наших губернаторов я не знал. Однажды был в Саратове и обедал у губернатора генерала Косича. В этот день хоронили известного революционера и писателя Чернышевского; он по возвращении из ссылки жил в Саратове. Похороны его могли подать повод к демонстрациям, но, к большому удовлетворению губернатора, прошли спокойно.
– Правда, – говорил он мне, – были некоторые поползновения, но незначительные.
– Например?
– Ну, например, венок и на венке надпись: «Мыслителю»…
И растопыренные пальцы и поднятые брови губернатора указывали больше на нелепость, нежели на опасность подобной надписи…
Так проходили интересы внутренней политики по уездной нашей публике: вяло, бледно, в сущности, сводясь к вопросу жалования и выборного влияния. Упразднение мирового института, замена выборных судей земскими начальниками по назначению вызвали было тревогу и усугубленное заискивание уезда перед губернатором, но, в конце концов, утверждение губернаторское только закрепило тех же людей в других должностях, но на тех же местах.
Вопросы внешней политики, конечно, настоящего интереса не возбуждали. Разговоры о ней сводились к словесной передаче друг другу газетных известий, разве с прибавкой иногда от себя слова «ведь». Тем не менее Иван Павлович никогда не упускал, подходя к закуске, упомянуть, что «и Бисмарк, даже на обеде у Вильгельма, всегда приказывает ставить себе бутылку русской, видите ли, водки – с».
Обеды играли большую роль в уездной жизни, ими отмечались события общественного значения: земские собрания, конские ярмарки, бега, а также события семейные – именины, свадьбы. Первые происходили в городе, в помещении клуба или в Европейской гостинице. Всегда бывал в этих случаях распорядитель и при нем помощники, кто-нибудь из отставных офицеров, знакомых с требованиями кулинарных законов и с обычаями парадной сервировки. Закуска была горячая, шампанское заморожено: никто не скажет, как сказал один мой знакомый, вернувшийся со званого обеда не в духе: «Все было холодное, кроме шампанского». Нет, тут все было очень заботливо обставлено. Распорядители относились к своей задаче совестливо и серьезно и метали грозные взгляды на прислуживающих лакеев.
Меня часто удивляло, как люди, дома у себя пренебрегающие всякими требованиями удобства, нарядности и даже чистоты, вдруг на нейтральной почве наемного помещения зажигаются культурной щепетильностью…
Обед проходил под звуки военного оркестра; за шампанским начинались тосты, оркестр играл туш, пока осушались бокалы, – все как следует. Не обходилось без скандалов. Кто-нибудь, подвыпив, выпалит публично при всех то, что долго против кого-нибудь нес в душе. Задетый вскакивает, начинает отвечать; его останавливают; вокруг стола тревога, дамы смущенно переглядываются, мужчины унимают спорщиков, распорядители машут оркестру, чтобы играл, в воздухе салфетки… Церемониал нарушен, многие уже повставали с мест, разбиваются на группы; вносят кофе – и за ликерами, за картами, за танцами «инцидент» забывается.
Пьют много, в карты играют много. В этих двух занятиях наблюдательность моя может дать мало. В карты не играю и никогда не чувствую бесполезность своего земного существования, как когда вхожу в комнату, где играют в карты. Пить тоже не пью. Но хорошо помню все эти прибаутки, которые встречают появление бутылки на столе, потом сопровождают «первую», «вторую» и т. д. Сам не пил, но должен признать, что пившие и выпившие всегда ко мне относились хорошо, прощали мне мое воздержание.
Были крепкие головы; был земский начальник Сушков, Георгиевский кавалер; не было конца его питеспособности. Видел его последний раз на вокзале в Борисоглебске, осенью 1917 года, когда уезжал в Новочеркасск, имел наивность увозить свои сбережения в тамошний банк; Сушков и тут был столь же бодр, сколько пьян…
Еще был горький пьяница доктор Гаврилов, Иван Данилович; добрый малый, детина. Помню его только что приехавшего со студенческой скамьи. Он был врачом Алабухской больницы, а я в Алабухах в тот год набор производил, у него в больнице останавливался. Он был свеж, с желаниями, со стремлениями, конечно, революционно настроен, меня принял сперва косо, но потом присмотрелся. Гостеприимный простак. У него жила сестренка; я ей из Петербурга куклу послал… Таков он был. И все – молодость, и знание, и стремления, и революцию, – все он потопил в вине. И сестренку, кажется, потопил; по крайней мере через двадцать лет, когда я как-то справился, он не сумел мне даже сказать, где его сестра. Это было в клубе; он обходил столики обедающих, подплясывая, и пил. Подошел танцующей походкой к моему столу, и у меня выпил; на вопрос о сестре махнул рукой и танцующей походкой пошел к другому столу. О Россия, «интеллигентная» Россия!.. Как больно, как горько вспоминать! Сколько загубленного, сколько отцветшего, сколько никогда не цветшего и ни для чего по земле прошедшего. Ни следа, ни памяти…
Именинные обеды в уезде носили совсем иной характер, чем эти общественные обеды по подписке. Там распорядители, здесь чувствовалась хозяйка, настоящая заботливость, личная…
Странно жили наши средние помещики. Никакого стремления к благоустройству. Барский дом всеми окнами в степь глядится; ни ворот, ни загородки; солнце садится за чистый, ничем не перерезанный горизонт. Подъезжаете к крыльцу. Откуда-то сбоку выскакивает испуганная девчурка, откуда-то снизу выскакивает косматый хриплый пес. Крыльцо дощатое, что называется «тамбур»; ступени поднимаются меж двух чуланов: в одном кладовушка, в другом отхожее место. В прихожей душно, затхло; зимняя рама осталась не вынута; мухи – все засижено. Вот так называемая зала. Четыре стены, венские стулья по стенам; на одном окне ламповый глобус, на другом старый номер «Нивы», на третьем дыня… Балкон: большой, дощатый, покосившийся. А затем сад, то есть то, что именуется садом. Акатник, уросшая, уже в хворост уходящая сирень, где-то сбоку кусочек липовой аллеи, где-то в кустах чахлая сосна. Ни мысли, ни намерения, ни формы, ни рисунка в этом «саду». Но здесь жили поколения, и это место любили, и здесь что-то улучшали и подсаживали; тут показывают любимую липу бабушки; старушка ключница, благообразная, в платочке, даже помнит, как сажали, как долго место выбирали. Подумаешь, не как-нибудь делалось, людям казалось, что они создавали…
Среди этого отсутствия форм и обстановки вдруг изысканная требовательность в некоторых подробностях. Спальня барышень ослепляет чистотой; подушки такие, каких вы не видывали; еще бы: мать сама отбирала пуховинки, подбирала одна к одной – «для моих принцесс». Умывальник мраморный, с педалью в загоне, плохо действует, но зато стоит на нем пузырек духов, московских, от Ралле, и склянка одеколону петербургской химической лаборатории. На столе номер «Русской мысли» и «Nouvelle Revue». На стене в рамке портрет баритона Хохлова в роли Демона. По Хохлову все барышни в восьмидесятых годах вздыхали, но ведь он же был наш, тамбовский, впоследствии предводитель Спасского уезда…
Да, странно жили наши средние помещики. Жизнь их давала зараз впечатление и убогости и довольства, и культурности и дикости. Что больше всего меня всегда поражало, это отсутствие потребностей, полная удовлетворенность своей обстановкой, даже уверенность, что она так хороша, что незаменима. Помню, одной соседке нашей я раз посоветовал за границу съездить для перемены, на свет Божий посмотреть. Она ахнула:
– Как же нам оставить свое место; ведь мы привыкли к своему комфорту.
Больше всего ее смущал вопрос продовольственный:
– Ну как же можно без своей птицы… Впрочем, я слышала, что на Карпатах есть такое место, где можно свою птицу иметь…
В именинные дни то, что производило впечатление убожества, пропадало в картине безграничного гостеприимства. Для хозяйки ее именины – это значит угощать. Столы накрыты с утра; гости, подходя к хозяйке, косятся на стол, предвкушая; они к этому готовились, они на это ехали двадцать пять, тридцать, а то и сорок верст. Обед готовился давно. Осетрина из Саратова, свежая икра через знакомого кондуктора из Царицына, вино, конфеты из Москвы, теленка пять недель молоком кормили… Ели много, сочно, жирно, долго… После обеда разбивались по возрастам. Обыкновенно мужчины садились за карты, только некоторые дамы к ним присоединялись, остальные разговаривали между собой, а молодежь уходила на пруд или на лужайку…
Я сказал, что разговоры питались хозяйством, политикой и делами семейными. Последние очень мало места занимали в мужских разговорах: так, только мимоходом, и сейчас к другому предмету. Есть ли это атавизм восточного влияния, своего рода умолчание о гареме; есть ли это наследие прежнего нашего терема, но какая-то стыдливость у мужчин по отношению к семейным делам. Это всегда было преимущественным уделом женской половины помещичьей среды. Дети, их размещение по корпусам, институтам, гимназиям, возвращение на каникулы – все это в каждой семье по-другому и давало пищу для нескончаемого обмена: у кого переэкзаменовка, у кого незаслуженная двойка. Борис заболел воспалением, Лиза страдает малокровием, Соничка не выносит институтской пищи и т. д. и т. д…
Большое преобладание на этих праздниках, по крайней мере в нашем уезде, большое преобладание женского пола. Странно, в наших помещичьих семьях почти не было сыновей. Те несколько, что были, ушли в военную службу – уезд остался при одних барышнях. Не могу иначе как помянуть уважением женскую половину нашей помещичьей среды. Скажу это в особенности о тех, кто подходил к совершеннолетию в конце девятидесятых годов. Это было новое поколение, непохожее на предыдущее. Не хочу ничего неблагожелательного сказать о матерях, но мало в них было общественности, они были воспитаны по-домашнему и для дома, для самовара, не для дела, еще менее для деятельности. В особенности институты поставляли ни к чему не приложимый контингент. Это был тип скучающей барышни, которая только умела в гостиной скламши ручки сидеть и кого-то и чего-то ждать…
Второе поколение вышло преимущественно из гимназий; по окончании гимназии они ходили на курсы медицинские, сельскохозяйственные, бухгалтерские; вернувшись домой, они работали в больницах, в учреждениях, на показательных фермах. Росло хорошее, живое поколение. Смело скажу, что если погибло то, о чем сейчас пишу, если оказалась так несостоятельна вся эта помещичья Россия, то не оно, не это поколение юных женщин в том виновато. Они гораздо больше обработали, вырисовали и утвердили свою личность, чем наши уездные мужчины.
И еще одну, может быть, главную разницу здесь подчеркну: они были нравственно чище мужчин. Не разумею нравственность семейную, но, как бы сказать, нравственность делового человека. Наши средние помещики не гнушались не совсем чистого дела. Я довольно слышал, как они друг про друга говорили. То, что я в одной из предыдущих глав говорил о крестьянине в смысле хозяйственной честности, приложимо и к помещику – и для него удачный хозяйственный оборот не всегда свободен от обмана; в более утонченной форме, но и у него хозяйство не без мошенничества. Однако какая-то стыдливость семейная заставляла их об этой стороне умалчивать, не посвящать жен и дочерей в свои спекуляции. И женщины остались чисты, нетронуты. То поколение женщин, о котором говорю, это тип честного человека. Тем печальнее думать, что на них обрушилась вся тягота последних годов. Оставшиеся в деревне, они приняли на себя весь удар безумной злобы людской; не имея возможности выехать, они должны были до дна испить чашу надругания и своим горьким опытом прийти к сознанию бесполезности своей работы и невозможности приложить себя…
Именинные обеды затягивались надолго. Был чай, потом был еще ужин. Садилось солнце, всходила луна – гуляние, разговоры, карты продолжались. Часа в три только начинали разъезжаться те, кто не оставался ночевать…
Кучера также получали свою долю угощения, настолько, что обратный путь в темноте не всегда был безопасен. Раз, выезжая с таких именин, на крутом спуске к речке коляска моя опрокинулась. К счастью, послышался скрип телег, подъехал и остановился обоз; из темноты проступили человеческие очертания, раздались сочувственные слова, и коляска была поднята.
Мягкой черноземной дорогой еду по лунной степи; в луне лежат убранные поля, и копны, как таинственные крепостные сооружения, подлунным светом щетинятся. В луне лежат деревни; окна спящих изб блестят… Еду и вспоминаю слышанные разговоры.
Иван Павлович, предводитель дворянства, хвастался добрыми отношениями с крестьянами и спокойным своим житьем в «богоспасаемом Никитском»: