
Регент
В церкви всю ночь читал молитву отец Савва — старик с реденькой бородой и слабым голосом, которого в слободе не то чтобы уважали, а скорее терпели за безобидность. В ту ночь он читал восемь часов подряд и ни разу не сбился, и после этого его стали уважать.
Марья сидела на лавке у стены и слушала. Вокруг плакали дети, молились бабы, бранились мужики, где-то в углу тошнило старуху.
Она закрыла глаза и стала думать о Петре: где он, жив ли, вернётся ли.
Он был в это время на валу и был ещё жив.
• • •
Утром они пришли.
Они не стали ждать и не стали кружить — пришли прямо, с криком, с луками наготове, потому что поняли: острог слаб, караул мал, а воевода уже показал вчера, что не решается.
— К воротам! — крикнул Фрол.
Стрелять было некогда: ногайцы уже лезли через частокол, цеплялись за брёвна, рубили топорами. Пётр взял саблю.
Первого он ссёк, едва тот перевалился через частокол. Второго тоже. Третьего.
Их было много, а рук у него было две — обстоятельство, о котором в песнях обыкновенно умалчивают, хотя именно оно решает исход всякого боя.
Стрела вошла ему в горло сбоку, чуть выше ключицы.
Он не упал сразу. Он ещё сделал полшага вперёд, к четвёртому, и даже занёс саблю, и четвёртый, увидев это, шарахнулся назад — так что последнее, что успел сделать в жизни Пётр из Шацка, было всё-таки полезное дело: он напугал человека.
Потом он сел на землю, привалившись спиной к частоколу.
Небо над ним было ясное, апрельское, промытое.
Он подумал: «Доживу».
И, надо полагать, остался при этом мнении, потому что больше он ничего не думал.
• • •
В церкви в это самое время у Марьи отошли воды.
Её положили на лавку, откуда согнали двух старух, и бабы обступили её кругом, а отец Савва повернулся лицом к алтарю и стал читать громче, потому что за стеной шёл бой, и его надо было чем-то перекрыть.
Она рожала четыре часа.
О том, как это было, рассказывать не будем — во-первых, всякий, кто видел, знает и без нас, а во-вторых, снаружи в это время убивали людей, и не совсем ясно, о чём именно тут следовало бы рассказывать.
Отметим только одно обстоятельство.
Марья не кричала.
Это заметили все и потом вспоминали годами, и мнения на сей счёт разделились: одни говорили, что она берегла силы, другие — что боялась накликать ногайцев, третьи — что уже знала про мужа, хотя знать не могла никак.
Первый закричал около полудня.
Второго не ждали вовсе, и потому, когда он пошёл следом, бабы растерялись, и старуха, принимавшая, сказала вслух — с досадой, будто её обсчитали:
— Да что ж это?
— Мальчики, — сказала другая, державшая первого. — Оба мальчики.
Марья приподняла голову. Протянула руку, коснулась головы одного — мягкие волосы, тёплая кожа. Потом другого. То же самое.
Совершенно то же самое.
— Как назовёшь? — спросил отец Савва, подойдя.
Она молчала долго. Потом сказала:
— Андрей. И Казма.
Отец Савва кивнул и перекрестил младенцев, и начал читать молитву крещения — не потому, что так полагалось по чину, а потому, что за стеной всё ещё стреляли, и он не был уверен, что успеет после.
— Живы, — сказала Марья тихо.
За окном светлело.
Мужа у неё уже не было, избы не было, слободы не было. Была лавка, чужой платок под головой и два одинаковых свёртка на полотенцах.
И вот из этого, любезный читатель, — из лавки, платка и двух свёртков, — в дальнейшем и вышло всё остальное.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Баоэр
Человека, который заставил меня написать эту книгу, звали Пол Баоэр Чэнь, и в тот год ему было семьдесят три года.
Он плавал километр.
Я объявлял, что плаваю километр, и в действительности держался за бортик в дальнем углу бассейна отеля «Пулман», где не видно с шезлонгов, и дышал. Дыхание было теперь моей основной деятельностью; всё прочее я делал в промежутках. Мне было сорок девять.
Дважды в неделю я наблюдал, как семидесятитрёхлетний человек ровно, без всплеска, без единого лишнего движения проходит двадцать раз туда и обратно, и думал о том, что мироустройство, при котором это возможно, следовало бы обжаловать, — но инстанции, куда подавать жалобу, я не знал, а вскоре и вовсе перестал искать.
— Ты вообще плаваешь или только в раздевалке сидишь? — спросил он, растирая голову полотенцем перед зеркалом.
— Плаваю. Просто ты быстрее выходишь.
Он повернулся, обмотал полотенце вокруг бёдер и сел рядом на скамью, и я в который раз отметил, что сложен он суше и лучше меня, и что кожа у него на плечах — старая, но натянутая, как на хорошем барабане.
От него пахло чем-то цитрусовым и, судя по запаху, дорогим. Пол пользовался правильной косметикой даже в бассейне, даже когда никто не видел, и в этом заключалась вся его философия, которую я за девять лет не сумел ни перенять, ни высмеять.
• • •
Про Пола необходимо рассказать, иначе дальнейшее непонятно.
Он родился в Шанхае в пятьдесят третьем году, и назвал его отец.
Отца звали Чэнь Юншэн, и он был человек в своём роде замечательный: с сорок первого по сорок девятый год он руководил одной из подпольных ячеек в Шанхае, дважды сидел, один раз бежал и всю жизнь считал себя человеком, которому очень повезло, — что, если вдуматься, чистая правда.
Когда у него родился сын, он назвал его Баоэр.
Тут надо пояснить, потому что русскому уху это ничего не говорит.
В пятидесятые годы в Китае была книга, которую читали примерно все и которую полагалось любить, — «Как закалялась сталь». Героя её звали Павел Корчагин, а по-китайски — Баоэр Кэчацзинь. Мальчиков, названных в те годы Баоэр, по всему Китаю было, вероятно, несколько тысяч, и все они были названы в честь человека, который ослеп, слёг и всё-таки написал книгу.
Об этом обстоятельстве я тоже подумал впоследствии, лёжа в клинике на окраине Шанхая. Но подумал позже, чем следовало.
В восемьдесят седьмом Пол уехал в Штаты.
Он поступил на курсы, потом работал в трёх местах сразу, потом попал в кастинг и провёл в нём тридцать лет, и в Лос-Анджелесе его знали как человека, который умеет за одну встречу сказать про актёра то, что режиссёр поймёт только на третьей неделе съёмок. Мы познакомились в семнадцатом году на копродукции, которая развалилась через полгода по причинам, о которых до сих пор судятся; но люди, вместе пережившие развалившийся проект, сходятся крепче, чем люди, вместе снявшие удачный.
В Шанхай он прилетел не по делу.
Матери его в ноябре исполнялось девяносто девять лет.
• • •
— Слушай, — сказал он в тот вечер, — ты ведь не просто так тут торчишь каждый вечер. Что-то случилось?
И вот тут я должен признаться в вещи, которой не горжусь.
У меня в кармане халата лежал телефон, а в телефоне — заключение московской клиники, полученное три недели назад и состоявшее из одной строчки диагноза и одной строчки прогноза. Я мог протянуть руку и показать, и на этом всё бы кончилось.
Пол сделал бы что-нибудь. Он всегда что-нибудь делает: это единственный известный мне человек, который в ответ на чужую беду не сочувствует, а действует, — и именно поэтому счета за клинику, когда я уже не ходил, оплачивал он и ни разу об этом не заговорил.
Вместо этого я сказал:
— Я думаю о роде. О своей семье.
— О предках?
— О чём-то большем.
Я услышал собственный голос и слегка удивился его торжественности. Умирающие вообще склонны к торжественности, и это едва ли не самое неприятное, что в них есть.
— О том, как один грех раскалывает семью на поколения. Как кровь помнит то, что люди стараются забыть.
Пол кивнул и не стал торопить.
Он умел молчать в нужную секунду — качество, за которое я прощал ему очень многое, и, надо думать, он мне за то же самое прощал больше.
• • •
И я рассказал.
Про Керенский острог, где кончалась Россия и начиналось Дикое Поле. Про служилого человека, убитого стрелой в горло в апреле сорок шестого года, и про жену его, которая в это самое время рожала в церкви под чтение отца Саввы и родила двоих сразу.
— Близнецов?
— Близнецов. А через двадцать шесть лет один убил другого. Ножом, в лесу, у ручья.
— Из-за чего?
— Никто не знает. Он не сказал ни разу за тридцать один год.
Полотенце осталось лежать у Пола на коленях. Вода с волос капала на кафель, и он этого не замечал, — а поскольку Пол замечает всё, включая недостающую пуговицу на чужом пиджаке за две минуты до проб, я понял, что попал.
— А мать?
— Мать спросила: «Где Андрей, брат твой?» А он ответил: «Разве я сторож брату моему?»
Пол откинулся к стене.
— Каин, — сказал он тихо.
— Почти. Только без голоса с неба. Никто ни о чём не спросил. Он женился, поставил дом, вырастил сына и умер в постели, причастившись, среди родни. На похоронах говорили, что покойник был человек тяжёлый, но справедливый.
— То есть ему ничего не было.
— Ему — ничего.
— А кому было?
Я посмотрел на свои руки. Они пахли хлоркой.
— Всем остальным, — сказал я. — Триста пятьдесят лет.
И добавил, потому что это шло следом и потому что при Поле мне почему-то было не стыдно:
— Мать отдала ему троих сыновей убитого. Сказала: теперь они твои, поднимешь всех. Вот и весь суд.
Пол долго молчал.
— Это не суд, — сказал он наконец. — Это епитимья.
• • •
Дальше произошло то, чего я обязан был предвидеть.
Он встал.
Он прошёл к своему шкафчику, достал телефон, и экран осветил его лицо снизу — сосредоточенное, деловое, ровно с тем выражением, с каким он когда-то за десять секунд объяснял мне, отчего один актёр стоит денег, а другой не стоит ничего.
— Игорь, — сказал он, не поднимая глаз. — Это материал.
— Что?
— Это готовый роман.
— Я не писатель.
— Ты рассказчик. Это другое и это редкость. — Он посмотрел на меня. — Ты сейчас за девять минут рассказал мне историю, от которой у меня мурашки по мокрой спине. Запиши. Просто запиши.
— И что дальше?
— Дальше — не твоё дело. Дальше моё.
Он всё-таки не удержался. Он ходил по раздевалке, и полотенце держалось на нём исключительно силой инерции, и он говорил, что это лежит в одну очень определённую сторону, что такие вещи снимают редко и всегда с надрывом, а тут не надо надрыва, тут само; что у него есть люди, а у людей есть люди; и что вообще, если по-честному, это надо показывать Гибсону.
— Кому?
— Мэлу. Он такое любит. Он в такое верит. — Пол остановился. — Ему шестьдесят с лишним, он снимает про мучеников, и он единственный, кто не побоится оставить в кадре священника, который не улыбается.
Я засмеялся.
Смеяться мне было нельзя: смех переходил в кашель, а кашель в последнее время имел привкус, о котором я предпочитал не думать. Но я всё-таки засмеялся — не потому, что было смешно, а потому, что не знал, что ещё с этим делать.
Потому что вот стоял передо мной семидесятитрёхлетний человек в полотенце, и глаза у него горели, и он строил план на три года вперёд — год на текст, год на права, год на подготовку, — и всё это было совершенно разумно и совершенно выполнимо, и ни в одной точке не пересекалось с той цифрой, которую мне назвали в Москве.
— Ты серьёзно?
— Я в этом бизнесе тридцать лет, — сказал Пол. — Я перестал быть несерьёзным примерно тогда же, когда перестал быть бедным.
• • •
Одеваясь, он сказал ещё одну вещь, между делом, застёгивая рубашку.
— Ты, кстати, знаешь, что меня зовут как святого?
— В смысле?
— В прямом. — Он пожал плечами. — Отец назвал меня Баоэр, в честь вашего Корчагина. Он был коммунист, он не мог знать. А Баоэр — это по-китайски Павел. Апостол. Меня крестили в шестьдесят два года в Лос-Анджелесе, и священник сказал: имя менять не нужно, вы уже с ним пришли.
Он взял пиджак.
— Отец бы очень рассердился, — сказал Пол и засмеялся.
И это было всё.
Он не сделал из этого ни выводов, ни притчи, и, по-моему, вообще рассказал только потому, что дошёл до второй пуговицы и надо было чем-то занять паузу. Мы вышли, он показал мне парк Юйшань, где действительно тихо и можно думать, и на прощание сказал, что улетает завтра к матери в Хунцяо и вернётся в четверг.
И только часа в два ночи, лёжа поверх покрывала в номере с видом на реку, я взял ноутбук.
• • •
Я искал недолго — теперь это занимает полторы минуты.
**Павел Чэнь Чанпин.** Родился одиннадцатого апреля тысяча восемьсот тридцать восьмого года в провинции Гуйчжоу, в бедной семье, где о Христе не слыхали. Учился на средства благотворительного общества. Крещён на Рождество пятьдесят третьего года, приняв имя Павел. Семинарист.
Двенадцатого июня шестьдесят первого солдаты ворвались в семинарию. Его в то утро там не было: он вместе с товарищем ушёл на рынок за припасами и ничего не знал; их взяли на обратном пути, когда они шли домой и разговаривали.
Двадцать девятого июля тысяча восемьсот шестьдесят первого года его провели по улицам и обезглавили. Ему было двадцать три.
В девятьсот девятом его причислили к лику блаженных, в тысяча девятьсот двадцатом мощи перевезли в Париж, а первого октября двухтысячного года папа Иоанн Павел Второй причислил его к лику святых вместе со ста девятнадцатью другими.
Я дочитал и некоторое время сидел неподвижно.
Потом открыл вторую вкладку и перечитал то, что уже знал наизусть.
**Онисий.** Мученик. Пострадал за исповедание веры во Христа. **Усечён мечом.**
• • •
Я закрыл ноутбук.
Итак, подведём.
В восемьдесят втором году в городе Кемерове ребёнок пяти лет, некрещёный, не знавший ни единой молитвы, кричал по ночам, призывая на помощь мученика, которому отрубили голову.
В две тысячи двадцать шестом человек, велевший этому ребёнку — уже сорокадевятилетнему и уже умирающему — написать книгу, носил имя другого мученика, которому тоже отрубили голову; носил по воле отца-подпольщика, который в жизни не открывал Евангелия и был бы, по свидетельству сына, очень этим рассержен.
Расстояние между этими двумя обстоятельствами составляло сорок четыре года и восемь тысяч километров.
Никакого вывода из этого не следовало.
Я хочу подчеркнуть: не следовало. Совпадения именно тем и отличаются от знаков, что из них ничего не следует, и всякий, кто утверждает обратное, обыкновенно что-нибудь продаёт.
— Ты хочешь, чтобы я объяснил, — сказал Голос.
Я вздрогнул. Он не подавал признаков жизни трое суток.
— Нет, — сказал я. — На этот раз не хочу.
— Правильно.
И он замолчал так надолго, что я успел подумать, будто он ушёл совсем.
• • •
Пол улетел утром, как и обещал, и вернулся в четверг, и мы плавали ещё восемь раз.
Потом он улетел в Лос-Анджелес, потому что там были дела, а мать его чувствовала себя прилично и собиралась дожить до ноября, и он сказал, что вернётся через месяц.
Вернулся он через два, и я к тому времени уже не вставал.
Но это будет потом.
А в ту ночь, часа в три, я всё-таки открыл ноутбук снова, и там было пусто, и курсор ждал, и я сказал в тёмный экран то, с чего началась эта книга.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Где Андрей, брат твой?
Казма вышел на опушку, когда солнце уже клонилось к лесу.
Острог стоял перед ним — почерневшие от дождя брёвна, островерхая башня с дозорным помостом, за частоколом крест церкви, тёмный на сером небе. Он шёл медленно, волоча ноги. Грязь на сапогах засохла коркой. Подол рубахи слипся и потемнел, но темнело в тот год всё: и рубахи, и небо, и вода в Керенке, — так что человек, идущий к воротам в грязной одежде, не привлекал ничьего внимания.
У ворот стоял служилый в ржавом шишаке, опираясь на рогатину.
— Ты чей будешь?
Голос у Казмы сел. Он откашлялся.
— Марьин. Петров сын.
Сторож поглядел на него долго — так глядят на человека, которого узнали, но фамилию вспоминают, — и кивнул в сторону ворот.
— Проходи. Мать твоя в избе. Спрашивала у попадьи, не видал ли кто вас.
Казма прошёл внутрь.
Острог жил своей обыкновенной жизнью. У колодца бабы полоскали бельё. Двое мужиков волокли бревно к кузнице. Из-за угла доносился стук топора, ровный и добросовестный.
И вот от этого — от белья, от бревна, от топора — Казме сделалось по-настоящему тошно, впервые за весь день. Потому что там, у ручья, весь мир состоял из него, из брата и из дождя, а здесь выяснилось, что мир состоит из белья и бревна, и что убыло из него ровно одного человека, и что этой убыли никто пока не заметил.
Он шёл, не поднимая глаз, и чувствовал, как взгляды липнут к спине.
• • •
Изба стояла на краю, у самой стены. Дверь была приотворена.
Он толкнул её плечом и вошёл.
Марья сидела на лавке у окна, склонившись над зыбкой, и качала её носком ноги — не глядя, привычно, как качают то, что качают уже полгода.
Услышав шаги, она подняла голову.
Лицо её осунулось за эти дни. Волосы, обычно убранные под платок, выбились прядями и слиплись у висков. Она посмотрела на сына — и замерла.
Казма стоял у порога, не смея переступить. Глина с сапог сыпалась на пол.
— Казма? — Голос её дрогнул. — Один?
Он кивнул.
— Где Андрей?
Казма молчал. Руки сами собой сжались в кулаки, и ногти вошли в ладони, и он обрадовался этой боли, потому что она была хоть чем-то, что происходило сейчас.
— Казма. — Марья поднялась. Зыбка качнулась и остановилась. — Где брат твой?
— Не знаю, — сказал он.
Слово вышло глухим и чужим, будто его произнёс кто-то стоящий за спиной.
• • •
Она сделала шаг к нему.
Глаза её скользнули по рубахе, по засохшей глине на рукавах, по тёмным пятнам на подоле — и остановились там, где следовало остановиться, и Казма понял, что она увидела, и что она поняла, что он понял, что она увидела; и всё это заняло, вероятно, секунды две.
— Вы вместе ушли, — сказала она тихо. — После обедни. Вместе. Я видела.
— Разошлись.
— Где?
— В лесу.
— Зачем?
— Так вышло.
Она смотрела на него.
В её глазах шевельнулось что-то — не вопрос ещё, но уже и не доверие. Что-то тёмное и настороженное, как у зверя, почуявшего в знакомом запахе новую примесь.
— Казма, — сказала она. — Скажи мне. Где Андрей?
Он поднял голову.
И тут в нём прорвалось — не страх и не раскаяние, а упрямство, глухое и тяжёлое, как камень на дне реки; и с этим упрямством он произнёс те слова, которые ему предстояло вспоминать тридцать один год, до самой постели, до самого причастия:
— Разве я сторож брату моему?
• • •
Марья отшатнулась.
Она сделала шаг назад, потом ещё один, и рука её легла на край лавки, и пальцы вцепились в дерево, и дышала она часто и неглубоко, как после долгого бега.
— Что ты сказал? — прошептала она.
Казма молчал.
И в эту самую секунду, самую неудачную из всех возможных, дверь распахнулась, и в избу влетели двое.
Первым — Стёпка, семи лет, босой, с разбитой коленкой и с прутом в руке, потому что прут у него был всегда. За ним — Мишка, пяти, отставая на положенные два шага и запыхавшись, ибо угнаться за Стёпкой ещё ни разу никому не удавалось.
— Бабка! — заорал Стёпка с порога. — А Гришка Фролов говорит, что…
И осёкся, увидев Казму.
Оба остановились. Оба посмотрели.
Мишка первым делом заглянул Казме за спину — туда, в сени, в открытую дверь, где ничего не было, — и, не найдя там того, что искал, поднял глаза.
— Дядька Казма, — сказал он. — А тятя где?
• • •
Здесь необходимо кое-что пояснить, и пояснить коротко, потому что длинно об этом говорить нельзя.
У Андрея было три сына.
Жену его, Аксинью, схоронили о прошлое Рождество: она умерла, родив третьего, и третий — Афанасий, полугодовалый — лежал в эту минуту в зыбке у окна и, разбуженный криком Стёпки, начинал уже кряхтеть, предупреждая, что через полминуты заорёт. Мальчиков после смерти матери взяла к себе Марья, и Андрей приходил к ним всякий день, а по воскресеньям водил старших к обедне и держал за руки обоих сразу, потому что иначе Стёпка убегал.
У Казмы детей не было.
Он был не женат. Ему было двадцать шесть лет, и он жил в той же избе, и ел с той же лавки, и пахал ту же землю, и всякий вечер видел, как брат его входит в дверь, и как трое поднимают головы, и как самый маленький начинает сучить ногами при звуке его голоса.
Об этом больше не будет сказано ни слова.
• • •
— А тятя где? — повторил Мишка.
Казма открыл рот.
Он приготовил три ответа, и все три были хорошие, и он повторял их про себя, идя лесом, и ни разу не сбился. Разошлись в лесу. Где — не помню. Так вышло.
Сейчас ни один из них не годился.
Потому что взрослому человеку можно сказать «не знаю», и взрослый человек кивнёт, и уйдёт, и будет думать; а пятилетний не кивает и не уходит. Пятилетний стоит и ждёт ответа, и стоять он может очень долго, и в глазах у него нет ничего, кроме готовности поверить.
— Не знаю, Миша, — сказал Казма.
— А когда придёт?
— Не знаю.
Мишка подумал.
— А ты его поищи, — сказал он серьёзно.
В зыбке заорал Афанасий.
• • •
Марья подошла и взяла младенца на руки.
Она подняла его умело, одним движением, поддержав головку, и прижала к груди, и он немедленно замолчал, потому что был полугодовалый и знал уже, чьи это руки. Она стояла посреди избы, покачиваясь с носка на пятку, и смотрела на Казму поверх головы ребёнка.
И в глазах её больше не было вопроса.
Не было мольбы. Не было надежды. Было знание — не всё, не до конца, но достаточное: достаточное, чтобы доверие умерло; достаточное, чтобы между ними лёг тонкий, как лёд на луже, и прочный, как стена, слой того, чего не назовёшь вслух.
— Стёпа, — сказала она, не отводя глаз от Казмы. — Возьми Мишку, идите к попадье. Скажи, я после приду.
— А чего…
— Иди.
Стёпка посмотрел на бабку, потом на дядьку, и что-то, вероятно, увидел, потому что взял брата за руку и вышел молча — впервые, надо думать, в жизни.
Дверь затворилась.
• • •
— Ешь, — сказала Марья. — Хлеб в углу.
Казма не ответил.
Она повернулась к печи, вынула из золы горшок, налила в миску похлёбки, поставила на стол и положила рядом краюху. Потом села на лавку, всё так же держа Афанасия.
Казма смотрел на миску.
От похлёбки поднимался тонкий бледный пар. Живот у него скрутило от голода — он не ел со вчерашнего, — но встать он не мог. Не мог протянуть руку. Не мог сделать вид, будто всё как прежде, потому что сделать такой вид означало бы, что всё и вправду как прежде, а этого он вынести не умел.
— Ешь, — повторила мать. Голос был ровный. — Силы понадобятся.
Тогда он встал.
Подошёл. Сел. Взял хлеб, отломил, положил в миску. Ел медленно, не чувствуя вкуса. Похлёбка была солёная, густая, с крупой и капустой, и он ел, глядя в миску, и слышал, как за спиной у него дышит спящий ребёнок его брата.
Так прошёл вечер.
• • •
Ночью он спал на полу у печи, не раздеваясь.
Марья не ложилась. Она сидела на лавке, глядя в темноту, и раза три вставала, подходила к зыбке, поправляла пелёнку и садилась обратно.
Нож был у него за пазухой. Он не вынул его и не тронул. Он лежал на боку, лицом к печи, и чувствовал только холодное и тяжёлое у рёбер, и думал о том, что завтра надо будет пойти в лес и закопать, и что закапывать придётся глубоко, и что земля после дождя пойдёт тяжело.
Утром серый свет пробился сквозь щели.
Казма открыл глаза. Марья сидела на том же месте и в той же позе, и лицо её за ночь не изменилось — ни усталости на нём, ни сна, только та же тяжёлая определённость.
Она повернула голову.
— Я не знаю, что случилось с Андреем, — сказала она. Голос был ровным, без дрожи. — Но я знаю, что ты знаешь.
Казма не шевельнулся.
— И я знаю, — продолжала Марья, — что ты не скажешь.
Она замолчала.
В избе было тихо. Только дыхание младенца в зыбке да потрескивание остывшей лучины.
• • •
Потом она встала.
Подошла к зыбке, наклонилась и подняла Афанасия — так же умело, одним движением, — и пошла через избу к столу, где сидел её сын.
И протянула ему ребёнка.
Казма не понял. Он посмотрел на неё снизу вверх, потом на свёрток у неё в руках, потом опять на неё.
— Держи, — сказала Марья.
— Мать…
— Держи.
И он взял.
Он взял его неловко, как берут все, кто не брал никогда, — под спину и под ноги, слишком крепко, боясь уронить, — и Афанасий, не просыпаясь, шевельнул губами и уткнулся ему в грудь, в ту самую рубаху, которую следовало сжечь и которую Казма не сжёг.
— Теперь они твои, — сказала Марья.
Казма поднял голову.
— Трое, — сказала она. — Стёпка, Мишка и этот. Отца у них нет. Ты им дядька, ты в избе один мужик. Значит, твои.