Недоделанные пальцы. Словно ещё не отросшие щупальца каракатиц.
Не думать об этом.
На обеих кистях.
Как будто они встретились где-то в море – и испытующе друг друга ощупывают.
Если существует оптический обман, должен существовать и осязательный. «Потому что того быть не может, чему никогда не бывать». Я всегда любил это стихотворение.
Но…
Мне надо прекратить искать объяснения. Если чесать больное место, оно только воспалится. Надо иметь силу воли его игнорировать.
Думать о чём-нибудь другом.
Как будто у меня две крошечные кисти.
Не думать о ладонях. А если думать, то не о моих.
Я знал одного человека, кисти которого были отлиты в бронзе. Можно было их купить в универмаге, в музыкальном отделе. Можно было положить их дома на пианино, рядом с бюстом Моцарта или Бетховена.
Он был пианист, очень известный человек. Госпремия, почётные медали, то-сё. Его имя знали даже люди, которые вообще не интересовались музыкой. Звезда. У меня у самого были его пластинки. Моцарт, соната ми-бемоль мажор, вместе с одним итальянским скрипачом. Очень хорошо сыграно, разве что чуть-чуть механически. Особенно в первой части слишком быстро. Как будто они торопились, чтобы уместиться на одной стороне пластинки. Но блестяще.
Он застраховал свои кисти, за сто тысяч или за миллион, какая-то безумная сумма, которая должна была главным образом послужить рекламе. Интересно, выплатили бы они ему страховку, если бы он не повесился сам?
Из-за своей известности он считал себя неприкосновенным. В одной гастрольной поездке стал курьером для одной антигосударственной группы и вёл себя при этом очень по-дилетантски. Переоценил своё хитроумие. Ему дали доиграть его концерты и взяли только, когда он вернулся в страну. Впервые сидя передо мной, он был ещё заносчив.
Речь шла о его контактах, о людях, по заданию которых он действовал. Он хотел сыграть молчаливого героя, думал, наверное, что для него закон не писан.
Кисти пианиста.
Я положил перед ним его отрезанный средний палец и поставил на граммофоне «Molto Allegro» Моцарта. Он рассказал нам больше, чем мы хотели знать. Все имена. Всё вообще. Потом повесился в своей камере.
Я разрешил не отнимать у него ремень, как полагалось по предписанию. Он был действительно великий музыкант. Разве чуть-чуть иногда механичен.
23
Я стараюсь избегать соприкосновения моих рук.
Я боюсь и того, и другого: что кисть действительно есть. И что её нет.
Своим телом я владею всё лучше. Оно уже многое делает так, как я того хочу.
И слух с каждым днём становится острее. Вот только что я слышал женский голос. Не тот, который я уже знаю. Другой.
Не так-то просто – из одного звучания голоса сделать более-менее надёжные выводы, но в одном я уверен: вот говорит пожилой человек. Седовласый голос. «Сейчас», сказал он. И ещё раз: «Сейчас». И потом: «Вот так вы можете его очень хорошо разглядеть».
Неужто они говорят обо мне? Они наблюдают за мной? Как они это делают, совсем без света?
Но это звучит не как деловой, служебный разговор. Разве они не понимают, что я могу их слышать? Они забыли про это или для дела так и надо? Неважно. Мне нельзя пропустить ни слова. Малейшие обрывки информации могут быть полезны.
Ничего. Снова всё стихло. Очень долгая тишина.
Потом наконец – тоном, который я бы назвалробким – вопрос: «А это его…?»
Другой, чужой голос смеётся. «Да, – говорит он. – Очень мужественный, нет?» Теперь смеются они обе. Звучит счастливо.
Чужое счастье означает, что контроль – в руках других.
«Он, наверное, сейчас спит, – говорит голос, который я знаю. – Обычно он шевелится гораздо больше».
«Может, он просто позирует, когда его фотографируют», – сказал другой голос. Они опять смеются.
Я ненавижу чужое счастье. Меня это приводит в такую ярость, что я моментально даю пинка.
«Вы это видели? – говорит чужой голос. – Это была его нога».
Случайность? Я вытягиваю руку.
«А это рука», – говорит она.
Нога. Рука. Нога. Рука.
«Теперь он танцует».
Надо, чтоб они прекратили смех.
Теперь я снова слышу знакомый голос. Тот голос, с которым мы вместе пели. «Это чудо», – говорит он.
«Это прогресс, – говорит другой голос. – В конце концов, мы живём в двадцать первом веке».
В двадцать первом?
Должно быть, я ослышался.
24
Если бы я знал, как мне вступить с ними в контакт, я бы сейчас сказал: «Я сдаюсь».
Я попытался крикнуть, но моё тело, кажется, больше не знало, как это делается. Так мне и надо. Всё так и должно быть.
Никогда бы не подумал, что бывает такое состояние. Когда у человека начинаются галлюцинации, в этом я всегда был твёрдо убеждён, то сам он не знает, что галлюцинирует. Тогда он видит только то, что воображает себе. Как тот человек со змеями. Он пробыл у нас в разработке всего четыре дня и вдруг всюду начал видеть змей. Ядовитых змей. Чувствовал их на своём теле. Мог описать, как они ползают по его лицу, заползают ему в рот, в глотку. После этого из него уже нельзя было вытянуть ничего вразумительного. Все усилия пошли прахом.
Но – а у меня это совсем иначе – в нём больше не было ни малейшего уголка, в котором он осознавал бы, что всё это лишь воображает себе. Не было в его голове того голоса, который нашёптывал бы ему: «Такого никак не может быть». Для него были только эти змеи и больше ничего в мире.
Я ему завидую. Самое худшее – терять рассудок и при этом знать, что теряешь рассудок.
Я воображаю себе вещи и при этом знаю, что они – лишь моё воображение. Я чувствую ладонь и знаю, что её не существует. Я слышу про двадцать первый век и знаю, что такого быть не может. Вещи кажутся мне реальными, и вместе с тем мой рассудок говорит мне, что они лишь продукт моей фантазии. Мои недогруженные мозговые клетки – это было бы возможным объяснением – пытаются из нехватки чувственных впечатлений сделать слишком обширные выводы.