Лицо Моисея вытянулось; он понял, что зашел слишком далеко; пока обдумывал свой ответ, другой вожак, – ему тоже не терпелось себя показать, – выступил вперед. Этот человек при всей своей самонадеянности и заносчивости все же не походил на предателя.
– Мистер Мур, – заговорил он гнусавым и сиплым голосом, растягивая слова как бы для того, чтобы присутствующие могли оценить его изысканную манеру выражаться, – правильнее было бы сказать, что мы не столько ратуем за мир, сколько взываем к разуму. Мы пришли, во-первых, чтобы просить вас внять голосу рассудка, если же вы откажетесь это сделать, то считаю своим долгом вас предупредить, притом самым решительным образом, что мы вынуждены будем прибегнуть к мерам, которые, возможно, приведут к тому, что вы поймете все безрассудство, всю… всю глупость, которые, очевидно, руководят вашей деятельностью как фабриканта в здешнем промышленном округе… гм… я позволю себе заметить, что вы сэр, как чужеземец, прибывший с дальних берегов, из другой четверти… из другого полушария Земли, выброшенный, можно сказать, на скалы, скалы Альбиона, вы не можете понять нас и наших обычаев и не знаете, что идет на пользу рабочим людям, – короче говоря, неплохо было бы вам оставить эту фабрику и без промедления убраться восвояси, туда, откуда вы явились. По-моему, так будет правильно. Что скажете, друзья? – обратился он к остальным, которые хором откликнулись: «Правильно, правильно!»
– Бр-р-раво, Ной О’Тимз! – пробормотал Джо Скотт, стоявший рядом с Муром. – Куда там Моисею! Скалы Альбиона, другое полушарие! Ну и ну! Да не из Антарктики ли вы прибыли к нам, хозяин? Моисею крыть нечем!
Моисей, однако, не пожелал признать себя побежденным и, метнув неприязненный взгляд на Ноя О’Тимза, снова заговорил, на этот раз более серьезно, отказавшись от язвительного тона, который не принес ему успеха.
– Пока вы не раскинули свои шатры среди нас, мистер Мур, мы жили в мире и покое; можно даже сказать – в дружбе и любви; хотя сам я еще не старый человек, однако помню, как здесь жилось лет двадцать тому назад, когда ручной труд уважали и поощряли и ни один вредный человек не пытался навязать нам эти проклятые машины; я-то сам не суконщик, я – портной, но сердце у меня мягкое, я человек добрый, и когда вижу, как моих братьев притесняют, то, как и мой тезка, великий пророк древних веков, я за них заступаюсь; вот почему я сегодня и говорю с вами напрямик и советую вам выкинуть ваши чертовы машины и взять на работу еще людей.
– А что, если я не последую вашему совету, мистер Барраклу?
– Господь да простит вас. Господь да смягчит ваше ожесточенное сердце, сэр.
– Вы теперь член уэслианской секты, мистер Барраклу?
– Хвала Всевышнему! Да будет благословенно имя Его! Да, я принадлежу к методистскому братству.
– Что не мешает вам быть пьяницей и жуликом. С неделю тому назад я возвращался поздно вечером из Стилбро и видел, как вы валялись на дороге мертвецки пьяный. На словах вы проповедуете миролюбие, а на деле только и помышляете о том, чтобы сеять раздоры и распри. Несчастным, попавшим в беду, вы сочувствуете ничуть не больше, чем мне, из каких-то темных побуждений вы подбиваете их на дурные дела, и точно так же поступает субъект, именуемый Ноем О’Тимзом. Оба вы неисправимые интриганы и наглые негодяи, и вами руководит только пустое, но очень опасное честолюбие и корысть. Среди тех, кто пришел с вами, есть люди честные, хотя и заблуждающиеся, но вы оба – закоренелые мерзавцы.
Барраклу хотел было возразить.
– Молчите! Вы свое сказали, теперь буду говорить я. Я не потерплю, чтобы мной командовали вы или еще какой-нибудь Джек или Джонатан. Вы хотите, чтобы я уехал отсюда; вы желаете, чтобы я отказался от своих машин; вы пускаете в ход угрозы на случай, если я откажусь это сделать; но я отказываюсь, и наотрез. Я остаюсь здесь, я не покину своей фабрики, а в ее стенах поставлю самые лучшие машины, какие только придумают изобретатели. Как вы можете помешать мне? Самое большее, что вы можете сделать, но никогда не осмелитесь, – это сжечь мою фабрику, разгромить ее и застрелить меня самого. Ну а что дальше? Предположим, от фабрики останутся одни развалины, да и меня уже не будет в живых – и что же? Отвечайте, вы все, стоящие за спинами этих мерзавцев: разве это приостановит прогресс науки и изобретение новых машин? Ни на секунду! Другая, более совершенная суконная фабрика поднимается на ее развалинах, и другой, возможно, более предприимчивый владелец придет на мое место. Так вот: я по-прежнему буду выделывать свои сукна как смогу лучше и буду пользоваться теми способами, какими мне заблагорассудится. И если после всего сказанного кто-нибудь еще осмелится мешать мне, пусть пеняет на себя! Вы сейчас убедитесь, что я не шучу!
Он громко свистнул. Констебль Сегден, держа в руках свой жезл и разрешение на арест, тотчас же вышел из конторы.
Мур круто повернулся к Барраклу.
– Я знаю, что вы тоже были в Стилбро, у меня есть тому доказательства. Вы были в маске и своей рукой сбили с ног моего рабочего, вы – проповедник слова Божьего! Сегден, арестуйте его!
Моисей был схвачен; у присутствующих вырвался крик, они бросились было к нему на выручку, но тут Мур поднял руку (которую до того держал за бортом жилета), и в ней блеснул пистолет.
– Оба ствола заряжены, и шутить с вами я не намерен! Назад!
Пятясь и не спуская глаз со своих противников, Мур проводил Барраклу до конторы; затем он приказал Джо Скотту войти туда вместе с Сегденом и арестованным и заложить дверь засовом. Сам же он принялся ходить взад и вперед перед фабрикой, задумчиво потупив взор и все еще держа пистолет в небрежно опущенной руке. Оставшиеся некоторое время наблюдали за ним, тихонько переговариваясь; наконец, один из них подошел к Муру. Человек этот не походил на двух предыдущих ораторов; его мужественное лицо было несколько суровым, но держался он скромно и с достоинством.
– Я не очень-то верю Моисею Барраклу, – начал он, – и хочу поговорить с вами сам по себе, мистер Мур. Я пришел сюда не со злым умыслом, а чтобы сказать вам – надо что-то изменить, сейчас все идет неладно. Нам приходится туго, очень туго. Семьи наши бедствуют, голодают, из-за машин нас выбрасывают на улицу, мы не находим работы, ничего не зарабатываем; что же нам остается? Сказать – пропади все пропадом, лечь и умереть? Нет! Говорить я не мастер, хозяин, но знаю твердо; недостойно человека, наделенного разумом, сразу сдаться без борьбы, умереть с голоду, как бессловесная скотина, нет, это не годится. Я против кровопролития; не то чтобы убить, но даже обидеть человека не мог бы, и я против того, чтобы разрушать фабрики и ломать машины; вы верно сказали – ничего от этого не изменится; но говорить я буду, и пусть все слушают. Изобретения, может, и хорошая штука, но нельзя же, чтобы люди из-за них умирали с голоду. Те, кто наверху, должны помочь нам, должны найти какой-то выход, завести другие порядки. Вы скажете – это очень трудно. Ну что ж, стало быть, тем громче нам придется требовать, потому что там, в парламенте, им не захочется браться за такое трудное дело.
– Требуйте от парламента всего, что вам угодно, – оборвал его Мур, – но бессмысленно предъявлять такие требования к владельцам фабрик. Я лично этого не потерплю.
– Жестокий вы человек, мистер Мур, – заметил рабочий. – Может, вы не будете так спешить? Может, повремените с вашими машинами?
– Что же, по-вашему, я представляю всю корпорацию суконщиков Йоркшира? Ну, отвечайте.
– Нет, только самого себя.
– Да, только самого себя. И стоит мне на минуту остановиться, отстать от других, как меня раздавят. Если бы я вас послушался, то не далее как через месяц я был бы разорен. Но разве мое разорение дало бы вашим голодным детям кусок хлеба? Нет, Вильям Фаррен, я не подчинюсь ничьим требованиям – ни вашим, ни ваших товарищей. И не говорите со мной больше об этом; я буду поступать, как нахожу нужным. Завтра же мне доставят новые машины, а сломаете вы их, я закажу новые и ни за что не отступлюсь.
Фабричный колокол возвестил час обеда. Мур круто повернулся и вошел в контору.
Его последние слова произвели гнетущее впечатление на присутствующих, да и сам он упустил случай приобрести верного друга, поговорив сердечно с Вильямом Фарреном, честным рабочим, который не питал ненависти и зависти к людям более преуспевающим, не смотрел на необходимость трудиться как на тягостное бремя, а, напротив, был всем доволен, если только ему удавалось получить работу. Странно, что Мур отвернулся от такого человека, не сказав ему доброго слова, не посочувствовав ему. Изможденный вид бедняги говорил о том, как трудна его жизнь, о том, что он неделями, а может, и месяцами лишен был достатка и благополучия. Однако лицо его не выражало ни ожесточенности, ни озлобления. Оно было измученным, удрученным, суровым, но взгляд был терпеливым. Как же мог Мур сказать ему «я не отступлюсь» и уйти без единого слова участия, ничего не пообещав, ничем его не обнадежив?
Об этом и раздумывал Фаррен, возвращаясь к себе; дом его – некогда уютное, чистое, приятное жилье – теперь выглядел мрачно, хоть и по-прежнему сверкал чистотой. В нем царила нужда. Фаррен наконец решил, что этот иностранец, должно быть себялюбивый, черствый и просто неразумный человек и что даже переезд в чужие края, – имей он только для этого средства, – лучше, чем работа у такого хозяина. Придя к этому выводу, он совсем расстроился и пал духом.
Как только Вильям вошел в комнату, жена поставила на стол скудную еду; это была всего лишь миска овсянки, да и той было мало. Младшие детишки съели свою порцию и попросили добавки; этого Вильям не мог выдержать. Он встал и вышел за дверь, между тем как жена его осталась успокаивать малышей. Для бодрости он принялся насвистывать веселую песенку, однако из его серых глаз скатились по щекам и упали на порог две крупные слезы, куда больше похожие на «первые капли грозового ливня», чем кровь, сочившаяся из раны гладиатора. Он вытер глаза рукавом и, поборов отчаянье, серьезно задумался.
Фаррен все еще стоял на пороге, когда невдалеке показался человек в черной одежде, – по виду священник, но это был не Хелстоун, не Мелоун, не Донн и не Суитинг. Ему можно было дать лет сорок; у него было смуглое, ничем не примечательное лицо и преждевременно поседевшие волосы; он шел слегка сгорбившись и казался задумчивым, даже печальным; но, приблизившись к дому, он заметил Фаррена, и приветливая улыбка озарила его озабоченное, серьезное лицо.
– Это ты, Вильям? Как поживаешь?
– Неважно, мистер Холл. Вы сами-то как поживаете? Не хотите ли зайти передохнуть?
Мистер Холл (имя его уже знакомо читателю) был приходским священником в Наннли; там же родился и вырос Фаррен, всего лишь три года как перебравшийся в Брайерфилд, чтобы жить поближе к фабрике Мура, где он нашел работу. Войдя в домик и приветливо поздоровавшись с хозяйкой и детишками, он принялся оживленно говорить о том, как много воды утекло с тех пор, как они виделись в последний раз, ответил на вопросы хозяев о его сестре Маргарет, затем принялся в свою очередь расспрашивать их о том о сем, и, наконец, бросив быстрый и тревожный взгляд сквозь очки (он был близорук) на голую комнату, на исхудалые, бледные лица детей, обступивших его тесным кругом, на стоявших перед ним Фаррена и его жену, он спросил коротко:
– Ну а с вами-то что? Как вам живется?
К слову сказать, мистер Холл, хотя и вполне образованный человек, вообще говорил с отчетливым северным акцентом, а иногда переходил и на местное просторечье.
– Туго нам приходится, работы нет, – ответил Вильям. – Сами видите, уже продали все, что только можно было, а что будем дальше делать, один Бог ведает.
– Разве мистер Мур вас уволил?
– Уволил; и теперь я так его узнал, что предложи он мне вернуться, я и сам к нему не пойду.
– Ты никогда прежде так не говорил, Вильям.
– Знаю, но я никогда прежде и не был таким; я стал совсем другим человеком; я бы не тревожился, если бы не жена и ребятишки. Вон какие они у меня худые, изголодавшиеся.
– Ты тоже плохо выглядишь, дружок; уж я-то вижу. Тяжелые настали времена; куда ни глянешь – везде горе. Ну что же, присядь, Вильям, присядь, Грейс, давайте потолкуем.
Чтобы спокойнее потолковать, мистер Холл посадил себе на колени самого маленького и положил руку на голову другого малыша; те принялись было щебетать, но он унял их, помолчал с минуту, задумчиво глядя на горстку золы, тлевшую в камине, затем промолвил:
– Да, печальные времена. И конца им не видно; так уж Богу угодно! Да будет Его святая воля! Но тяжко испытывает Он нас. – Священник снова призадумался. – Итак, у тебя нет денег, Вильям, и нечего продать, хотя бы на небольшую сумму?
– Нечего, я продал и комод, и часы, и этажерку красного дерева, и чайный поднос, и фарфоровый сервиз, что я получил за женой в приданое.
– А если бы кто-нибудь дал тебе в долг фунт-другой, сумел бы ты их с толком употребить? Сумел бы снова встать на ноги?
Вильям молчал, но жена поспешила ответить за него:
– А то как же, сэр, конечно, сумел бы: он смышленый, наш Вильям. Будь у него два-три фунта, он мог бы заняться торговлей.
– Что скажешь, Вильям?
– С Божьей помощью! – неторопливо ответил тот. – Я набрал бы бакалейного товара, тесьмы, ниток и всего, что ходко раскупается, и поначалу занялся бы торговлей вразнос.
– И уверяю вас, сэр, – вмешалась Грейс, – Вильям не станет ни лениться, ни пьянствовать и не растратит деньги попусту. Он мой муж, и не годится мне хвалить его, но я должна сказать, что во всей Англии не сыщешь более честного, степенного человека.
– Ну что ж, я поговорю кое с кем из друзей и думаю, мне удастся достать пять фунтов через денек-другой. Но я их не дарю, а даю в долг, потом ты их вернешь.