Удивлённая девица лишь молча всплеснула руками.
Её снова рвало, на сей раз от напитка, Энгусов же захотел ссать. Проблема была в том, что он всё ещё форс держал перед девицею и потому терпел. «И что я, дурак, не отлил в библиотеке!» – журил себя Энгусов. Но тогда бы он мог упустить девицу.
Дотерпел он до Екатерининского канала. И когда горячая, прерывистая струя начала течь ему в брюки, тут уж он, не раздумывая, оттолкнул Морякову, заскочил под арку, трясущимися руками разодрал ширинку и с оцепенелым блаженством стал мочиться на шершавую стену. Мимо проходили иностранцы – стадо потасканных овец и столь же пожилых, поистрепавшихся баранов, иностранцы стали смеяться над ссущим Энгусовым и что-то лопотать по-своему, по-инострански (то есть подло и никчёмно, так чтобы быть точным), и девица Морякова тоже хихикнула, но это уж было ничего. Главное – дело сделано!
Ещё вина они купили на Большой Конюшенной, распили возле Зимнего Дворца, там же поцеловались в первый раз. Энгусов сызнова захотел ссать и на сей раз сделал это с мужественной непринуждённостью: с Дворцового моста – в невскую воду.
– Проклятый цистит! – пояснил он Моряковой.
«Или – простатит, пёс его знает!» – сказал он про себя.
Разница небольшая. Но существенная. С клинической точки зрения.
В следующий раз он поссал с моста Строителей. То есть с Биржевого. Девица Морякова пьяненькая стояла рядом и косилась на его пенис. На Петроградской же стороне было проще: там много укромных уголков. Да и ссали они уж теперь на пару, по очереди.
Теперь уж они были самые близкие друг другу люди. Они знали, что Энгусов старше Моряковой на шестнадцать лет, и это никого из них не беспокоило. Он знал, что отец Моряковой давным-давно их оставил, а её мать потом бросилась под поезд в метро на станции «Пионерская», и девица теперь живёт в комнате с бабкой, но бабка парализована и лежит на антресолях, и ходит под себя (ну, то есть ходит в переносном смысле, так-то она даже не встаёт). Ещё Морякова сообщила, что холодильник у неё не работает лет десять, просто ей некогда пригласить мастера, к тому же сейчас мастера такие скоты – не хотят ремонтировать старые холодильники, говорят: проще выкинуть, чем чинить, а некоторые из них, представляешь, ещё и норовят залезть с руками в трусы («О, я-то, разумеется, не такой!» – тут промелькнуло в голове у шокированного Энгусова. Впрочем, он и холодильники не чинил.).
А вслух же сказал другое: «Я всегда полагал, что одно из главнейших украшений женщины – готовность к перверсиям!»
Сказал и сам себе удивился: что же такое сморозил! Впрочем, чему удивляться? Выпито-то немало!
– К перверсиям? – глуповато переспросила девица.
– Ну, к парафилиям! – не сдавался мужчина.
Этого слова она тоже не ведала.
– Я смешная? – отчего-то мимолётно встревожилась младая самка.
– Распущенная и не играть словами, – заверил её осведомлённый во всяческих искусствах и рассуждениях писатель[1 - Мне нравится, что можно быть смешной, Распущенной – и не играть словами, И не краснеть удушливой волной, Слегка соприкоснувшись рукавами (М. Цветаева).].
– Пойдём к тебе, – несмело попросила Морякова.
Энгусов застыл, как журавль на болоте.
– Как истинный джентльмен и подспудный дворянин, – заявил он, – опасаюсь произвести негативное впечатление о себе и о своём жилище тем фактом, что из некоторых углов у меня пыль уже второй месяц не метена.
– Да, ладно, я привычная, – пробовала уговорить его Морякова.
– Нет, правда, – настаивал Энгусов.
Не мог же он сказать, что пыль ни при чём, а на самом деле дома его ждёт-дожидается жена, пребывающая на сносях чужим ребёнком. Это бы прозвучало таким диссонансом с общей тональностью вечера. Полного искусств, мадригалов, дифирамбов и контрапунктов.
– Ну… тогда… – шепнула девица. Повернулась и пошла в сторону своего Офицерского переулка. Вся такая бесприютная, одинокая…
Энгусов быстро нагнал девицу, обнял за талию и повёл, повёл… Потом с силой поворотил её к себе и впился губами в девицыны губы. Что у него при этом в штанах происходило – того описывать не станем.
Далее шли молча, оба несколько ошеломлённые. Возле парадного остановились, и девица снова шепнула: «Зайдёшь?»
По лестнице Энгусов вёл её уверенно, будто бы знал дорогу.
Квартира была, наверное, на пять семей, девицына комната оказалась на удивленье большущей, и потолки – четыре метра, так что антресоль вписалась в неё весьма органично.
– Это папашка построил, он с руками был, – пояснила Морякова.
По комнате бегали тараканы, размером с собаку-таксу. Казалось, что бегает множество такс. Как на собачьей выставке в лесопарке Сосновка в старые времена.
– Я на минуту, – сказал Энгусов.
– По коридору прямо и направо, – сказала девица.
К коммунальным квартирам Энгусов привык – у самого была немногим лучше. В туалете кто-то сидел, Энгусов подождал немного, потом пошёл и помочился в ванну. Что ж, сами виноваты – нельзя быть такими эгоистами (и антагонистами) и думать только о себе! А не об прочем народонаселении.
Когда он вернулся, девица, уже переодевшаяся в халатик, лезла на антресоль прибирать за старухой. Она раздела и обмыла ту.
– Пролежни! Пролежни! – безостановочно вопила старая карга.
– Не ори! Смажу я твои пролежни! – прикрикнула на неё девица.
Наконец, девица слезла.
– Хочешь чаю? – спросила она.
Но Энгусов хотел другого. Он притянул к себе девицу и засунул руку в вырез халатика.
– У меня руки грязные! А ты пока разбери кресло, – отстранилась та.
Пришлось Энгусову её отпустить.
– А бабка ничего? – спросил он.
– Она теперь чистая – заснёт до утра.
Из раздвижного кресла, на котором спала девица, высыпалась добрая полусотня тараканов. Они как будто жили здесь. Вернувшаяся Морякова застелила бельё, решительно скинула с себя халатик, Энгусов тут же потянулся к ней, но та, шмыгнув в сторону, погасила свет и вскорости заскрипела креслом.
Энгусов долго раздевался в темноте, кресло было тесным для двоих, он хотел, чтобы свет горел и он мог бы рассмотреть тело Моряковой, но тогда были бы видны и эти чёртовы тараканы – ничего себе альтернатива: или не видеть девицыного туловища или тараканов! И тогда он наобум полез на Морякову. Проклятая же старуха вместо того, чтобы спать, стала вопить дурным голосом: «Слезь! Слезь с неё, нахалюга!»
И – главное… его фаллос… От всех переживаний и передряг, от выпитого вина, от усталости, от тесноты, от тараканов, от непомещавшихся ног, от воплей старухи он сделался не фаллосом, а так… фаллическим символом… без размера и без решительного регламента. На шкале же твёрдости по Моосу таких значений даже не предусмотрено.
И вот Энгусов тыкался в Морякову, пытался войти…
«Что она так зажимается, не пускает?!» – думал он.
(То, что Морякова тогда была ещё девственницей, Энгусов узнал лишь два года спустя.)
– Слезь с Люськи, говорю! – снова кричала старуха. – Я всё вижу! Нахалюга этакий! А ты, зараза, ноги не раздвигай! Завели моду – перед всякой уличной шантрапой раздвигать! – присовокупляла ещё потрёпанная человеческая особь в адрес смущённой внучки.
«Да, как же, видит она! – думал Энгусов. – Когда я сам тут ни х.. не вижу!»