Нетерпение сердца
Стефан Цвейг
100 великих романов
Роман Стефана Цвейга (1881–1942) «Нетерпение сердца» – пронзительная история о неразделенной любви.
Нежная и прекрасная, но неизлечимо больная Эдит безумно любит недалекого, но доброго и искреннего Антона Гофмиллера. Он не в силах полюбить ее, но и не в силах оттолкнуть.
Но как далеко могут зайти их отношения…
Стефан Цвейг
Нетерпение сердца
© Бунин Н.Н., перевод на русский язык, наследники, 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
* * *
Стефан Цвейг
Австро-венгерский синдром
«Нетерпение сердца» Стефана Цвейга (1881–1942) – это роман с двойным дном. Или, если угодно, с лицевой стороной и изнанкой.
Кто хочет, может читать его как мелодраматическую историю любви девушки-калеки из богатой еврейской семьи к симпатичному офицеру-кавалеристу, чье сострадание привело, по неосторожности, к трагическим последствиям для обоих.
Можно заглянуть поглубже – в моральную подоплеку чувств, испытываемых обоими. И тогда несчастная девушка вдруг представляется герою… коварным джинном из «1001 ночи», оседлавшим сердобольного юношу (примерно как панночка простодушного Хому Брута, не к ночи будь помянута). А собственное его сострадание оказывается пустым «нетерпением сердца» – желанием пожалеть и поскорее отойти прочь (как у Жванецкого о наших отношениях с детьми: «пощекотал – и пошел»). Хотя собака зарыта еще глубже: это история о мужчинах, не умеющих говорить «нет» (подобно грустному герою фильма «Осенний марафон», отвечающему поочередно жене, любовнице и приятелю тройным «да» и обреченно бегущему трусцой по жизни). Чувства отступают на второй план, и изнанка проступает наружу – роман становится историей о конформизме и параличе воли.
С конформизмом понятно. Австро-Венгрия – многовековая империя, ей ли не уметь приводить людей к послушанию? Сам Цвейг устами главного героя говорит так: «Чтобы в одиночку сопротивляться целой организации, требуется нечто большее, чем готовность плыть по течению, – для этого нужно личное мужество, а в наш век организации и механизации это качество отмирает».
А вот с параличом воли посложнее. Неоднократно менявшая шкуру тысячелетняя германо-славяно-центральноевропейская империя вконец одряхлела к началу Первой мировой войны. Во времена Священной Римской империи (безболезненно упраздненной и распущенной Наполеоном, как позже Учредительное собрание матросом Железняком) и на протяжении семидесяти лет правления «последыша» Габсбургов Франца Иосифа, альянса Австрии с Венгрией, эта «дунайская империя» еще как-то справлялась с приведением народов к единому знаменателю. Но как государство, пытавшееся вместить невместимое и соединить несоединимое, она была обречена. То же относится к ее химеричной многонациональной культуре, пытавшейся погасить внутренний конфликт центробежных сил и примирить терпимое с нестерпимым.
И это Вена – «венозная» столица тогдашней Европы, с ее специфической интеллектуально-художественной авангардностью (Фрейд и Витгенштейн, Герцль и Вейнингер, Климт и Эгон Шиле, Малер и Шёнберг, Кафка и Захер-Мазох), игривостью (вальс, оперетта, аккордеон, яблочный штрудель и кофе со взбитыми сливками по-венски) и суицидальностью (с которой конкурировать могли разве что потомки полуночных викингов и дальневосточных самураев). Такое сочетание экстравагантности с декадансом пикантно, но гибельно и чревато катастрофой, как показала Первая мировая война.
«Нетерпение сердца» на глубинном уровне – это доказательство теоремы о фатальной неизбежности мировой войны. Никакого преувеличения. Роман начинается и заканчивается темой войны, а самоубийство героини происходит в день убийства эрцгерцога в Сараеве. Словно соскучились люди и дезертировали из опостылевшей мирной жизни, махом разрубая узел накопившихся проблем. Об ополоумевших и лицемерных политиках речи нет, но не с меньшим воодушевлением желание повоевать приветствовало подавляющее большинство европейской культурной элиты (Стефан Цвейг в том числе), за единичными исключениями (Пруст, Роллан). С людьми попроще было не намного иначе. Как говорится в романе прозревшего задним числом Цвейга, «тех, кто пошел на войну, убегая от жизни, было больше, чем тех, кто спасался от войны». Своего героя писатель сделал героем войны (как если бы Толстой дописал биографию Вронского после самоубийства Анны), который на войне встречался «почти исключительно с явлением массового мужества, мужества в строю». Сам-то этот герой самозабвенно смерти искал.
Как искала ее и нашла Австро-Венгрия, разорванная войной и собственными народами в клочья, а оставшейся от нее мозговой костью завладел вскорости прусский вервольф с мордой Гитлера, венца и антисемита.
Как искал ее и нашел в далекой Бразилии еврей Цвейг в разгар уже Второй мировой войны, приняв смертельную дозу снотворного с женой, своей бывшей секретаршей. Так их и нашли – лежащих на кровати в верхней одежде и взявшихся за руки, как дети.
Игорь Клех
I
…Есть два рода сострадания.
Одно – малодушное и сентиментальное, оно, в сущности, не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья; это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страданий ближнего.
Но есть и другое сострадание – истинное, которое требует действий, а не сантиментов, оно знает, чего хочет, и полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их.
«Нетерпение сердца»
«Ибо кто имеет, тому дано будет» – каждый писатель может с легким сердцем признать справедливость этих слов из Книги Мудрости, применив их к себе: кто много рассказывал, тому многое расскажется. Ничто так не далеко от истины, как слишком укоренившееся мнение, будто писатель только и делает, что сочиняет всевозможные истории и происшествия, снова и снова черпая их из неиссякаемого источника собственной фантазии. В действительности же, вместо того чтобы придумывать образы и события, ему достаточно лишь выйти им навстречу, и они, неустанно разыскивающие своего рассказчика, сами найдут его, если только он не утратил дара наблюдать и прислушиваться. Тому, кто не раз пытался толковать человеческие судьбы, многие готовы поведать о своей судьбе.
Эту историю мне тоже рассказали, причем совершенно неожиданно, и я передаю ее почти без изменений.
В мой последний приезд в Вену, как-то вечером, уставший от множества дел, я отыскал один пригородный ресторан, полагая, что он давно вышел из моды и вряд ли многолюден. Однако едва я вошел в зал, как мне пришлось раскаяться в своем заблуждении. Из-за первого же столика поднялся знакомый и, проявляя все признаки искренней радости, которой я отнюдь не разделял, предложил подсесть к нему. Было бы неверно утверждать, что этот суетливый господин сам по себе несносный или неприятный человек; он лишь принадлежал к тому сорту назойливых людей, что коллекционируют знакомства с таким же усердием, как дети – почтовые марки, чрезвычайно гордясь каждым экземпляром своей коллекции.
Для этого чудака – между прочим, дельного и знающего архивариуса – весь смысл жизни, казалось, заключался в чувстве скромного удовлетворения, которое он испытывал, если при упоминании какого-либо имени, время от времени мелькавшего в газетах, мог небрежно обронить: «Это мой близкий друг», или: «Да я его только вчера видел», или: «Мой друг А. говорит, а мой приятель Б. полагает», – и так до конца алфавита. Знакомые актеры всегда могли рассчитывать на его аплодисменты, знакомым актрисам он звонил утром после премьеры, торопясь поздравить их; не бывало случая, чтобы он позабыл чей-нибудь день рождения; пристально следя за рецензиями, он оставлял без внимания малоприятные, хвалебные же вырезал из газет и от чистого сердца посылал друзьям. В общем, это был неплохой малый, ибо в своем усердии он руководствовался самыми добрыми намерениями и почитал за счастье, если кто-либо из его именитых друзей обращался к нему с пустячной просьбой или же пополнял его коллекцию новым экземпляром.
Нет нужды подробней описывать нашего друга «при ком-то» – как в насмешку окрестили венцы этих добродушных прилипал из многоликой породы снобов, – любой из нас встречал их и знает, что только грубостью можно отделаться от их безобидного, но назойливого внимания. Итак, покорившись судьбе, я подсел к нему. Не проболтали мы и четверти часа, как в ресторан вошел рослый господин с моложавым румяным лицом и сединой на висках; по выправке в нем сразу угадывался бывший военный. Поспешно привстав с места, мой сосед с присущим ему усердием поклонился вошедшему, на что тот ответил скорее безразлично, нежели учтиво. Не успел новый посетитель сделать подбежавшему кельнеру заказ, как мой друг «при ком-то», подвинувшись ко мне поближе, тихо спросил:
– Знаете, кто это?
Помня его привычку хвастать любым, даже малоинтересным экземпляром своей коллекции и опасаясь слишком пространных объяснений, я холодно бросил «нет» и занялся тортом. Однако мое равнодушие только подзадорило этого собирателя имен; поднеся ладонь ко рту, он зашептал:
– Это же Гофмиллер из главного интендантства; ну, помните, тот, что в войну получил орден Марии-Терезии.
Поскольку этот факт вопреки ожиданию не произвел на меня ошеломляющего впечатления, господин «при ком-то» с патриотическим пылом, достойным школьной хрестоматии, принялся выкладывать все подвиги, совершенные ротмистром Гофмиллером сначала в кавалерии, затем в воздушном бою над Пьяве, когда он один сбил три вражеских самолета, и, наконец, когда его пулеметная рота трое суток сдерживала натиск противника. Рассказ свой господин «при ком-то» сопровождал массой подробностей (я их здесь опускаю) и то и дело выражал безмерное изумление по поводу того, что я никогда не слышал об этом выдающемся человеке, которому император Карл самолично вручил высшую австрийскую военную награду.
Невольно поддавшись искушению, я взглянул на соседний столик, чтобы с двухметровой дистанции увидеть героя, отмеченного печатью истории. Но я встретил твердый, недовольный взгляд, который словно говорил: «Этот тип уже что-то наплел тебе? Нечего на меня глазеть». И, не скрывая своей неприязни, ротмистр резко передвинул стул и уселся к нам спиной. Несколько смущенный, я отвернулся и с этой минуты избегал даже краешком глаза смотреть в его сторону.
Вскоре я распрощался с моим усердным сплетником. При выходе я не преминул отметить про себя, что он уже успел перебраться к своему герою: видимо, не терпелось поскорее доложить ему обо мне, как он докладывал мне о нем.
Вот, собственно, и все. Я бы скоро позабыл эту мимолетную встречу взглядов, но случаю было угодно, чтобы на следующий день в небольшом обществе я оказался лицом к лицу с неприступным ротмистром. В смокинге он выглядел еще более эффектно и элегантно, нежели вчера в костюме спортивного покроя. Узнав друг друга, мы оба постарались скрыть невольную усмешку, словно два заговорщика, оберегающие от посторонних тайну, известную только им. Вероятно, воспоминание о вчерашнем незадачливом своднике в одинаковой мере раздражало и забавляло нас обоих. Сначала мы избегали говорить друг с другом, что, впрочем, все равно не удалось бы, поскольку вокруг разгорелся жаркий спор.
Предмет этого спора можно легко угадать, если я упомяну, что он имел место в 1938 году. Будущие летописцы установят, что в 1938 году почти в каждом разговоре – в какой бы из стран нашей испуганной Европы он ни происходил – преобладали догадки о том, быть или не быть новой войне. При каждой встрече люди, как одержимые, возвращались к этой теме, и порой даже казалось, будто не они, пытаясь избавиться от обуявшего их страха, делятся своими опасениями и надеждами, а сама атмосфера, взбудораженная, насыщенная скрытой тревогой, стремится разрядить в словах накопившееся напряжение.
Дискуссию открыл хозяин дома, адвокат по профессии и большой спорщик.
Общеизвестными аргументами он пытался доказать общеизвестную чушь, будто наше поколение, уже испытавшее одну войну, не позволит так легко втянуть себя в новую: едва объявят мобилизацию, как штыки будут повернуты в обратную сторону – уж кто-кто, а старые фронтовики вроде него хорошо знают, что их ждет.
В тот самый час, когда сотни, тысячи фабрик занимались производством взрывчатых веществ и ядовитых газов, он сбрасывал со счетов возможность новой войны с той же небрежной легкостью, с какой стряхивал пепел своей сигареты.
Его апломб вывел меня из терпения. Не всегда следует принимать желаемое за действительное, весьма решительно возразил я ему. Ведомства и организации, управляющие военной машиной, тоже не дремали. И пока мы тешили себя иллюзиями, они сполна использовали мирное время, чтобы заранее привести массы, так сказать, в боевую готовность. Если уже сейчас, в мирные дни, всеобщее раболепство благодаря самоновейшим методам пропаганды достигло невероятных размеров, то в минуту, когда по радио прозвучит приказ о мобилизации – надо смотреть правде в глаза, – ни о каком сопротивлении и думать нечего. Человек всего лишь песчинка, и в наши дни его воля вообще не принимается в расчет.
Разумеется, все были против меня, ибо люди, как известно, склонны к самоуспокоению, они пытаются заглушить в себе сознание опасности, объявляя, что ее не существует вовсе. К тому же в соседней комнате нас ждал роскошно сервированный стол, и при подобных обстоятельствах мое возмущение неоправданным оптимизмом казалось особенно неуместным.
Неожиданно за меня вступился кавалер ордена Марии-Терезии, как раз тот, в ком я ошибочно предполагал противника.
– Это чистейший абсурд, – горячо заговорил он, – в наше время придавать значение желанию или нежеланию человеческого материала, ведь в грядущей войне, где в основном предстоит действовать машинам, человек станет не более как придатком к ним. Еще в прошлую войну на фронте мне редко встречались люди, которые безоговорочно принимали или безоговорочно отвергали войну. Большинство нас подхватило, как пыль ветром, и закружило в общем вихре. И, пожалуй, тех, кто пошел на войну, убегая от жизни, было больше, чем тех, кто спасался от войны.
Я с изумлением слушал его, захваченный прежде всего страстностью, с которой он говорил:
– Не будем обманывать себя. Начнись сейчас вербовка добровольцев на какую-нибудь экзотическую войну – скажем, в Полинезии или в любом уголке Африки, – и найдутся тысячи, десятки тысяч, которые ринутся по первому зову, сами толком не зная почему – то ли из стремления убежать от самих себя, то ли в надежде избавиться от безрадостной жизни. Вероятность сопротивления войне я оцениваю немногим выше нуля. Чтобы в одиночку сопротивляться целой организации, требуется нечто большее, чем готовность плыть по течению, – для этого нужно личное мужество, а в наш век организации и механизации это качество отмирает. В войну я сталкивался почти исключительно с явлением массового мужества, мужества в строю; оказалось, что за ним скрываются – если разглядывать его в увеличительное стекло – самые неожиданные стимулы: много тщеславия, много легкомыслия и даже скуки, но прежде всего – страх. Да, да! Боязнь отстать, боязнь быть осмеянным, боязнь действовать самостоятельно и, главным образом, боязнь противостоять общему порыву; большинство из тех, кого считали на фронте храбрецами, были мне лично известны и тогда и потом, в гражданской жизни, как весьма сомнительные герои. Пожалуйста, не думайте, – добавил он, вежливо обращаясь к хозяину, состроившему кислую мину, – что я делаю исключение для себя.
Мне понравилось, как он говорил, и я уже собрался было подойти к нему, но тут хозяйка дома пригласила гостей к столу, и, так как нас усадили далеко друг от друга, нам не удалось побеседовать за ужином. Только когда все стали расходиться, мы столкнулись в прихожей.