Зимний поезд - читать онлайн бесплатно, автор Степан Карецкий, ЛитПортал
На страницу:
1 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Степан Карецкий

Зимний поезд

ЗИМНИЙ ПОЕЗД

Глава первая. СТОЯЧИЕ

Стоячих на тридцать восьмом километре оказалось сорок три. Спиридон посчитал их ещё из будки, по путейской привычке — парами, как шпалы, — и озвучил для протокола. Кузьмич за рычагами услышал, кивнул и прибрал ход. «Малыш», старый гусеничный тягач с будкой, которую грел собственный выхлоп, съехал с насыпи на обочину и лёг там, урча, как большая печь.

Мороз стоял сухой, рабочий: минус тридцать четыре. В полдень небо на юге серело до цвета незамёрзшей воды — самое большее, что декабрь позволял себе показать. Солнце сюда больше не вставало. Оно ушло, как уходят все, — по своим делам, до середины января.

До сетки оставалось шагов сто. Стоячие выстроились вдоль неё неровной очередью, будто к закрытой кассе: кого развернуло боком, кого повело вперёд, и он так и застыл, лбом в проволоку. За осень и начало зимы иней одел каждого в шубу, и издали очередь казалась строем снежных людей — чистых, тихих, почти мирных. Мороз делал с мёртвыми то, чего не сумели ни армия, ни пожарные, ни все молебны поморья: он их останавливал.

— С Богом, — сказал Спиридон и откинул дверцу.

Он стукнул каблуком по ступеньке, спрыгнул в снег — сухой, скрипучий, зовущий под валенками. За ним выбрался Егор: девятнадцать лет, длинный, в телогрейке, перешитой с чужого плеча так, что рукава пришлось отпускать дважды. Михаил вышел последним и по своей схеме: спиной вперёд, левым плечом к миру.

Егор молча обошёл его и встал слева. Дважды стукнул костяшками по его каске — по-паровозному: внимание, я на твоём глухом боку.

Правила чистки Михаил знал наизусть и всё равно повторял каждый раз, потому что правило живёт, пока его повторяют.

— Первое. Стоячий — не покойник, — сказал он. — Покойник — тот, кого сожгли. Второе: за тридцать — работаем спокойно, на двадцати — багром, ближе к десяти — уезжаем. Третье: не наклоняться над лицом. Даже сегодня. И последнее.

Он стянул рукавицу и показал левую ладонь — розовую от печного тепла будки.

— Руки — как камень, и держатся камнем. Кто поймает себя на «терплю, нормально» — в будку, без разговоров. Обморожение начинается со слов «да я нормально».

— Да я нормально, — серьёзно сказал Егор.

— Вот ты-то и первый кандидат. Иди за крюком.

Волокуша — широкий санный возок на полозьях — стояла на санях «Малыша»: бидоны с соляркой, мешки опилок, штабель старых шпал, два длинных крюка и багор с противовесом. Прохор с Кузьмичом, жёгщики, съехали следом на своих санях и сразу пошли готовить место: в сотне метров севернее, за переломом насыпи, чтобы дым тянуло ещё дальше на север — в пустоту, где нет никого, кроме ветра и неба.

Михаил с Егором пошли вдоль очереди.

Первого — мужика в шахтёрском ватнике, с заплатой на локте, аккуратной, заводской, — сняли в четыре руки. Стоячий врос в землю по щиколотку — его прихватило намертво ещё в ноябре. Рывком за ворот — тело подалось с деревянным звуком, коротким, как отлом прибитой гвоздями планки. Правило кузьмичовской школы: рвать за ворот, не за руки. За руки нельзя: руки остаются в руках.

— Легче, чем в октябре, — отметил Егор, когда они укладывали мужика на волокушу. — Сухой совсем.

— Мороз сушит, — сказал Михаил. — В феврале они как пни. Пяток таких за раз унесёшь.

— А внутрь что?

— Ничего. Выморозилось всё. Он теперь чистый, как шпала.

Егор покосился на мужика — уже без ужаса, с тем профессиональным любопытством, которое заменяет молодым страх, пока не заменит что-нибудь ещё, — и поправил рукавицу.

К третьему десятку руки сами делали работу: зацеп, рывок, укладка, возок, штабельная площадка, обратно. Тела были лёгкие, высушенные, пахнущие снегом и ничем. За сорок три штуки — без малого четыре ходки. Михаил работал и в такт работе, между рывками, вёл свою вторую, параллельную, опись — в тетради в клеёнчатой обложке, которую держал во внутреннем кармане, у самого тела.

Тетрадь он вёл четвёртый год. Двести одиннадцать записей.

Он останавливался у каждого, на несколько секунд, читал одежду, обувь, заплаты — всё, что могло сказать, откуда человек шёл и по какой дороге. Карандашом, потому что чернила замерзают:

«38-й км, 11.12. Мужчина 50–60. Ватник, заплата заводская — интинский комбинат. Кирзачи не по ноге».

«Женщина 30–40. Джемпер фабричный, олени на груди, „северный завоз“. Воротник пришит от другого платья. Сумка пустая, кожзам треснул».

«Юноша. Кроссовки городские, подошва переклеена дважды — шёл долго. Значок музыкальный, эмаль сколота».

Внизу страницы, своим мелким почерком: «Подход к сетке — под утро. Седьмой раз подряд».

Зачем он это делал, Михаил не сказал бы и сам. Спиридон знал про тетрадь и молчал. Однажды, три года назад, он сказал только: «У каждого обходчика своя сетка-улавливатель. У тебя вот эта». С тех пор — молчал.

Зимой на перегон приходили в основном интинские: город наверху, по линии, пал в прошлую зиму, и его мёртвые всё шли и шли на север — вдоль самой нитки, по старой своей дороге, к дыму, к тёплой стороне, кто их знает, — пока их не прихватывало. Южных — настоящих южных, из-за Ухты, из-за Вятки — было мало, единицы, и этих Михаил описывал дольше, с обеих сторон, словно от поворота фотографии зависит больше, чем от подписи.

— Этой осенью их к сетке привалило вдвое против прошлогоднего, — сказал за спиной Спиридон, ни к кому, в воздух. — Идут и идут.

На предпоследней ходке, когда на волокуше оставалось место для четверых, Егор вдруг остановился у конца очереди и позвал:

— Михаил Палыч. Тут… глянь.

Михаил подошёл.

У самой сетки, спиной к проволоке, сидел мужчина. Не стоял — сидел, вытянув ноги, примёрзший к земле и к сетке сразу. На коленях у него, в обнимку, свернувшись, как спят дети в дороге, лежала девочка лет шести. Он держал её обеими руками — одна на спине, другая на затылке, — и они промёрзли так вместе, одной глыбой, ещё в ноябре. Снег на них лежал общим одеялом, только два лица и оставались снаружи: мужик подбритый, с сединой, девочка в шапочке с помпоном.

Помпон был из настоящей лисы. Такие носили на юге, когда юг ещё существовал.

Прохор с Кузьмичом подъехали, посмотрели. Кузьмич сплюнул сквозь зубы, примерился крюком — привычно, под мышцу мужчине, чтобы разъять глыбу на две перевозные части.

— Не надо, — сказал Михаил.

Кузьмич остановился, крюк в руке.

— Миш, на штабеле ровнее ляжет. Нешто не видишь — единая заливка, только и возни…

— Не надо, — повторил Михаил тем же голосом, каким останавливают состав. — Так и сожгите.

Пауза была короткая. Кузьмич посмотрел на Прохора, Прохор — на Спиридона. Спиридон стоял чуть поодаль, у саней, и ничего не говорил; потом снял шапку — зачем-то, на морозе, — и надел обратно. Этого хватило.

— И то верно, — сказал Кузьмич и опустил крюк. — Вместе быстрее отойдут.

Их положили отдельно от общего штабеля, на собственные шпалы, не разнимая, — как лежали, так и перенесли, на двух баграх, бережно, как переносят мебель. Михаил не смотрел, как их несли. Он стоял лицом на юг, где небо серело сильнее всего, и растирал правую руку, на которой от мороза перестал чувствовать большой палец. Просто растирал. Просто палец.

Розжиг сделал Прохор — как всегда, хирургически: опилки, потом соляра тонкой струёй, «поить, не топить», потом факел на длинной ручке. Огонь встал сразу, весь, в полный рост, и в серых сумерках полярного дня наступила первая за день настоящая ночь — рыжая, трескучая, живая.

Очередь уходила в неё по двое. Пообедать до вечера предстояло сорока трём.

Егор смотрел на огонь во все глаза — молодой, из тех, кто ещё не выучил, что на пожар в поле смотрят скупо. Спиридон окликнул его:

— Не глазей. Насмотришься — в темноте хоть глаз выколи. Глаза к огню прикипают.

— Так все же смотрят, — не согласился Егор.

— Все, — согласился Спиридон. — Потому и прикипают у всех. Только ты знай, а не верь.

Смысла в этих словах Егор не понял, но кивнул: Спиридону не спорили, у Спиридона спрашивали. Сам старик устроился на полозьях волокуши лицом к огню и сидел так неподвижно, лицом в жар, спиной в мороз, — по-стариковски, экономно, обе стороны разом.

Пахло зимой и соляркой, и больше ничем: настоящий мороз высушивает всё, что могло бы пахнуть. Тела не горели — дотлевали до состояния, после которого остаётся только чёрное пятно на снегу, которое весной заметёт. За спиной, в глубине поля, стояла тишина такого размера, какого не бывает в южных краях: не пустая тишина, а полная, как полный бак. Если долго слушать, начинало казаться, что слышишь, как падает иней.

— Жгём до заката, — сказал Спиридон, не оборачиваясь. — Кто не догорел — дожигаем. В потёмках у огня не стоим.

— Солнца нету, какой закат, — сказал Егор.

— Закат есть всегда. Мы просто его не видим.

Своих двоих — отца с девочкой — положили в огонь последними, отдельной кладкой, и Прохор подлил им соляры отдельно, от себя, без счёта. Михаил стоял поодаль, подняв ворот, и ждал, пока пламя возьмёт шапочку с помпоном. Потом отвернулся и пошёл к «Малышу», первый.

Обратно шли на север уже в полную темноту — если не считать двух часов, которые полярный день ещё вымаранивал серым по краю юга. В будке было тепло, сладко, по-домашнему пахло соляркой и мокрой шерстью. Кузьмич вёл, Прохор дремал. Егор уснул сидя, свесив голову, и во сне был похож на подростка — какой он и был. Спиридон сидел у окна и смотрел на редкие огни: переезд, километровый столб, семафор — гирлянда живого мира, натянутая в чёрном.

Михаил не спал. Он смотрел туда же, но не видел: в голове, с привычностью старого дизеля, крутилось своё — счёт на завтра, развод стрелок, талоны, очередь в кочегарку. Обыденная, зазубренная жизнь, в которой не было места ничему, кроме расписания. Он умел так: выключать и держать выключенным. Двадцать лет стажа.

Воркута поднялась из тьмы, как всегда, неожиданно — заревом низкого неба и угольным духом. Город пах углём и мокрым железом; это был домашний запах, если у кого-то ещё водились дома. На станции горели три фонаря из семи, и от этого станция казалась ещё длиннее. «Малыш» уткнулся в торец депо, и из будки вывалились все, кроме Егора — его подняли последним, за плечо, по-семейному.

— Савин!

У раздевалки его ждал Ким, радист «Маяка Севера»: маленький, полуслепой, в очках, залепленных по краям изолентой от бокового света. Ким щурился в сторону Михаила с нетерпением человека, который уже полдня репетирует, как скажет.

— Зайди, — сказал он. — До дому всё равно не отпущу.

— Устал, Ким.

— Вот именно. Такой слушают только уставшим. Или трезвым, но таких не осталось.

Радиорубка была маленькая, тёплая до духоты: лампа под зелёным колпаком, катушечник, самописец, стена с расписанием частот, банка чая. Ким усадил его на табурет, сам сел к приёмнику, как садятся за рояль.

— Вторые сутки беру один цикл, — говорил он, прогревая лампы. — С юга, сорок три метра. Время появления рваное, таймеры его не берут. На одиннадцатой прогонке сложилось: повтор. Цикл короткий, минут сорок, и внутри — голос. Женский, молодой. Я в эфире двадцать лет, Миша. Я слышу возраст так же, как ты слышишь боковую кривую.

— Включай, — сказал Михаил.

Ким нажал клавишу.

Сначала был только шум — ровный, вселенский, из тех, что на Севере зовут «тундрой». Потом сквозь него прошла помеха, затем другая, третья, и между ними, на несколько секунд, открылся голос — далёкий, тонкий, как сквозь вату:

«…Савин… воркутинский… машинист…»

Снова шипение, длинное. Потом — морзянка, чужая, служебная, крупными знаками, легла поверх и отрезала всё.

Лентопротяжка крутилась. Ким не двигался. Михаил сидел на табурете посреди тёплой духоты радиорубки, и лицо у него было обычное, только рука — правая, обмороженная днём на большом пальце — медленно, как под водой, стянула рукавицу и легла на колено.

— Ещё раз, — сказал он. — С начала.

* * *

Глава вторая. СОРОК ТРИ МЕТРА

Второй прогон записали от щелчка до щелчка — сорок минут на катушку, — и человеческого голоса в нём набралось восемь секунд. Ким был доволен.

— Случайность — это три секунды, — сказал он. — Восемь — это метод.

Работал он как аптекарь: пустил ленту на самом медленном ходу, слушал по слогу, карандашом ставил галки на полях журнала приёма. В рубке по-прежнему духотило, чай в банке был уже третий, и за стеной, в депо, всю ночь негромко стучало железо — ночная смена меняла бандажи на «тётушке». Михаил сидел справа от динамика: Ким пересадил его одним движением ладони, без слов, и был прав.

— Голос молодой, — говорил Ким, не отрываясь от ленты. — Женский. Детский я отличу по дыханию, у детей дыхание короче. Взрослый. Двадцать с гаком.

Асе шёл двадцать первый.

Мысль пришла и встала, как встаёт на пути вагон: без толчка, но с громом. Михаил смотрел на ползущую ленту и думал, что пять лет без вестей подходят и под «взрослый», и под «никогда». Оба ответа одинаково хорошо ложились на восемь секунд голоса.

До следующего цикла оставалось больше получаса, и Ким полез в тумбочку — за грелкой. Солевой мешочек, тряпочка, всё как положено.

— Давай сюда руку.

— Нормально.

— Я вижу, что нормально. Большим пальцем ты сейчас чай не выльешь, а крюк не возьмёшь. Давай.

Михаил дал. Палец не разгибался, костяшка была твёрдая и чужая. Ким пристроил грелку, прихватил обмоткой, посмотрел поверх очков.

— В депо двадцать лет сижу, — сказал он. — Помню, кто уходил эшелонами и кто дождался.

— Дочь, — сказал Михаил. — С матерью, в двадцать девятом. Остались на юге.

— Понял, — сказал Ким и больше ничего не спросил.

Третий прогон дали в четверть второго. Ионосфера подняла: голос вышел дольше, на одиннадцать секунд, и ближе — как будто из соседней комнаты, а не с того света.

«…Михаил…»

И ещё, ниже, сквозь шум:

«…если жив…»

Ким остановил ленту. Помолчал, глядя в журнал.

— Фамилию пишут, когда зовут многих, — сказал он наконец. — Имя пишут, когда боятся, что фамилии не хватит. Он назвал тебя по имени, Миша.

— Она.

— Она, — согласился Ким без выражения и начал перематывать.

Потом он встал, снял трубку внутреннего телефона и покрутил ручку так решительно, как звонят только свои.

— Теплицы? Дежурную Барсову — в радиорубку депо. Да. Разбудите. Скажите: юг подал голос.

— Ты её знаешь? — спросил Михаил.

— Знаю. Грибница. Профессорша из теплиц, которая третий год всем прожужжала, что юг не пуст. Совет её не слушает, обход посмеивается. Умом она повёрнута на своих грибах, а памятью — на чужих бумагах. Если этот сигнал — то, что я думаю, нам нужен человек, который умеет читать между строк. Даже между радиостроками.

Барсова пришла через двадцать минут — в ватнике поверх халата, в платке, в ботинках, белых от известки. От неё пахло теплицей: сырой землёй, паром и угольной теплотой. Очки подмерзли и запотели сразу, она сняла их и повесила на верёвочку.

— Где журнал? — вот и всё приветствие.

— Вот.

— Время появления пишете?

— Время рваное.

— Рваное тоже пишите. Рваное — это тоже расписание, просто для другого часа.

Она села на второй табурет, кивнула Михаилу — мельком, как кланяются в проходе, — и стала ждать цикла, сложив известковые руки на коленях. Ждала она молча и терпеливо, как ждут люди, у которых в теплице сорок кустов и ни один не сорвётся.

Четвёртый прогон начали вместе.

Шум — «тундра», как зовут его на Севере. Помеха. Ещё помеха. Потом голос, тонкий, ватный, на этот раз длинный, — и слова пошли одно за другим, как зубья сломанного гребня:

«…Михаил Савин… воркутинский… машинист… если жив… у старого…»

И дальше — то, чего не было ни разу:

«…моста…»

Морзянка легла поверх, крупная, служебная, отрезала, как ножницами ленту. Цикл кончился. Стало слышно, как тикает самописец.

Мост.

В Кирове, где жила бабушка, куда увезли Асю после развода, был старый пешеходный мост через Вятку — у слободы, весь в заклёпках, гудящий под ногами. От бабушкиной квартиры до него было десять минут шагом. Ирина водила Асю туда кормить чаек — в те два лета, когда он ещё приезжал к ним мириться.

Если это юг. Если это Киров. Если.

Три «если» подряд. Михаил поймал себя на том, что задержал дыхание.

— Повторите последние три секунды, — сказала Барсова.

Ким прокрутил трижды. Она слушала с закрытыми глазами, губы двигались беззвучно, догоняя.

— Теперь то, что его гасит, — сказала она. — Морзянку. Переводите мне вслух.

Ким взял карандаш и стал диктовать сам себе с ленты:

— Начало каждый раз одинаковое: два, восемь, ноль. Дальше группы — каждый раз разные. Конец одинаковый: семь, ноль, семь.

— Перечитайте начало.

— Два. Восемь. Ноль.

Барсова сняла очки с верёвочки, надела, снова сняла. Потом медленно положила руки на стол.

— Это не моряки, — сказала она. — Не вече и не служба пути. Это объектовый формат. Адресная передача по спискам. Так работали с корреспондентами, у которых нет позывного — только номер. Я такой формат видела. Один раз в жизни. В бумагах.

— Откуда у грибницы такие бумаги? — спросил Ким без улыбки.

— Из старых ящиков, — сказала она. — Я читала то, что никто не читает. Простите, точнее не скажу. Пока.

Ким посмотрел на Михаила. Михаил смотрел на лентопротяжку. За стеной депо стукнули молотом — раз, другой, — и стук пошёл куда-то по рельсам, затихая.

— Есть и другое, — сказала Барсова. — Слушайте, как оно устроено. Спасающийся человек кричит «помогите» — и всё. У него нет сил на фамилии. Здесь фамилия. Город. Профессия. Теперь имя. Это не зов о помощи.

Она помолчала, собирая следующую фразу.

— Это приглашение. Тот, кто запустил цикл, звал не вообще. Он звал конкретных. Вопрос — кого.

Никто не ответил. Ким снял очки и долго протирал их полой свитера, глядя в стол.

— Машина это крутит, — сказала Барсова уже тише, глядя на Михаила. — Не человек. Носитель повторяет голос — сам голос записан раньше, когда и где, я не знаю. Я привыкла сперва мерить, а жалеть потом. Отвыкла в обратном порядке. Простите и это.

— Если это она, — сказал Михаил, — то она была у моста живой. Когда-нибудь. Когда писали это.

— Если это она, — сказала Барсова, — то тем более надо снять цикл целиком, до последнего щелчка, а не слушать его глазами отца. Холодный слух дольше греется. Утром всё должно лечь на стол Совета: лента, журнал, расшифровка, морзянка. До утра — ни слова за пределами этой рубки. Ни жене, ни куму, ни обходу.

— Тут все свои, — сказал Ким.

— Поэтому и ни слова.

Она придвинула журнал к себе, послюнявила карандаш — по-стариковски, не стесняясь, — и вывела в шапке страницы: «Цикл №4. Время: 2:17. Фрагменты: Михаил Савин, воркутинский, машинист, если жив, у старого моста. Поверх — объектовая морзянка: 2-8-0 / группы / 7-0-7».

— Теперь расписание рваного времени, — сказала она. — Пять, десять, двадцать прогонов — и станет видно, дышит ли их появление. Если дышит — значит, есть закон. Если есть закон — значит, есть и место, где этот закон написали. Я это место найду. Мне только нужно…

— Тридцать восемь минут, — сказал Ким, глядя на часы. — До следующего.

— …тридцать восемь минут, — согласилась Барсова и подняла глаза на Михаила. — Остаётесь?

Михаил взял карандаш левой рукой — правая была занята грелкой, большой палец уже отходил и ныл — и в столбце «Наблюдатель» вывел свою фамилию. Буквы вышли ровные, машинистские.

— Остаюсь.

За стеной, в депо, ночная смена взялась за железо, и стук молота пошёл по рельсам на юг — туда, откуда голос. Обратно, под утро, по этой же нитке приходят другие.

* * *

Глава третья. УГОЛЬ И СОЛЬ

К семи утра рубка перестала быть тайной.

Никто не разболтал — просто так устроен анклав: если ночью с теплиц гонят человека, если радист снимает трубку и говорит «разбудите», если машинист Савин не идёт домой, — к утру это знает каждая котельная. К семи у депо уже стояли две бабы с вёдрами, которые «случайно проходили мимо», и Ким, выходя, сказал им только одно слово: «Ждите». Они и ждали — до самого Совета, переминаясь, как перед орденским списком.

Большой палец к утру отходил. Грелка остыла, рука гудела, но слушалась. Михаил умылся снегом у колонки, пожевал горбушку из тумбочки Кима и почувствовал себя старым ровно настолько, насколько положено машинисту после суток без сна.

В Совет решили нести не расшифровку — катушку. Голос должен был звучать сам, без переводчика: бумага врёт вежливо, а лента — как есть. Аппарат тащили через двор втроём — Ким, Михаил и второй радист с подмены, — и у дверей ДК Нина придержала Михаила за рукав.

— Про дочь — ни слова, — сказала она тихо, не глядя. — Я знаю, что думаю. И ты знаешь. Но как только это станет историей про дочку, оно перестанет быть историей про юг. У Совета на дочь нет топлива. У Совета на дочь нет даже жировки. А у флота — тем более.

— А если спросят, почему зовут меня?

— Скажи правду, только не всю. Ты умеешь. Я за два часа поняла — ты умеешь лучше всех, кого знаю.

Молчать Михаил умел давно. Врать он не собирался; просто не собирался говорить лишнего.

Зал Совета — бывший ДК шахтёров, колонны, потолок в два этажа, печи по углам. Скамьи старших: дворовые, угольные, обходные. От Усинска и Сосногорска — по проводу: чёрная трубка лежала на красном сукне и по временам доносила дыхание. Председатель Совета Мезенцева, бывший отдел кадров комбината, женщина с лицом протокола, стучала карандашом по графлёной папке. На отшибе, отдельной скамьёй, сидела флотская топливная комиссия — третий день в городе: двое в бушлатах и майор, которого Михаил раньше не видел. Майор сидел спокойно, сложив руки; торопиться ему, похоже, было некуда.

— По регламенту, — сказала Мезенцева. — Барсова. Факт без толкования. Толкование — после.

Нина говорила четыре минуты. Откуда цикл, какая волна, сколько прогонов, что в голосе, что в морзянке. Ни слова про институт, ни слова про свои грибы — только факты, ровно, как гвозди. Потом Ким поставил катушку.

Голос прошёл по залу — тонкий, ватный, из другого мира:

«…Михаил Савин… воркутинский… машинист… если жив… у старого… моста…»

Морзянка отрезала. Ким остановил ленту.

Стало слышно, как в печи оседает уголь. Бабы у входа — их, кажется, всё-таки впустили греться, а выпустить забыли — одновременно перекрестились.

— Монтаж, — сказал кто-то с задних скамей. — Ленту подделает любой радист.

— Ленту — да, — согласился Ким. — Прохождение — нет. Эфир нельзя подделать, его можно только поймать. Поймал — распишись. Я расписался: журнал на столе, тридцать одна запись за двое суток.

Трубка на сукне хрипнула, и усинский старшина заговорил из неё глухо, как из погреба:

— У нас в тридцать первом «юг жив» стоил четырёхсот человек. Четыреста гробов не вырыли, потому что не хоронили — сжигали. Спросите у Усинска, жив ли юг. Мы отвечали. У нас ответы огнём подписаны.

— Запишем как мнение Усинска, — сказала Мезенцева и постучала карандашом. — Толкование. Кто первый.

Первой поднялась Нина, но её опередил майор.

Он встал — неторопливо, без звука, — и голос у него оказался тихий и полный, как у учителя в старших классах, который никогда не повышает голоса, потому что никогда не теряет нити.

— Разрешите представиться: майор Дымов, флотская топливная комиссия. Мы в вашем городе третий день, считаем ваш уголь, благодарим за чай. Докладываю факт, без толкования, как велит регламент: ваш маяк флотский пост взял раньше вас. Сутки назад. Расшифровка — у меня.

Он положил на сукно листок — сухой, аккуратный, с промокашкой.

— Флот не возражает против разведки. Флот настаивает на сопровождении. Печора пойдёт на юг — на полторы тысячи вёрст, зимой, по мёртвой линии — без флотского конвоя это будет не разведка, это похороны с музыкой. Мы дадим людей, оружие, шифры и потребуем одно: отчётность. Всё найденное — в общий стол. Наука — науке, флот — флоту.

Он сел. Михаил смотрел на него и думал, что за четыре минуты флот согласился на то, против чего должен был бы воевать месяцами. Согласившийся так быстро уже что-то решил для себя. Или ему уже сказали, что решить.

— Савин, — сказала Мезенцева. — Поднимитесь. Голос зовёт вас. Почему машиниста Савина, а не пекаря Савина?

— Не знаю, — сказал Михаил. — Скажу, что знаю. Машинистов с моей выслугой на Печоре — как стоячих у сетки. Если звать по профессии, которая довезёт, — это моя профессия.

По залу пошёл тихий смешок — короткий, того сорта, что живёт на Севере: смех, которым люди отсчитывают страх.

На страницу:
1 из 5