После обеда тетенька меня пустила в имение Сергея Николаевича. Мы поехали в кабриолете. Когда мы приехали, я побежала смотреть дом. Дом большой, старый. А потом пошли в сад. И сад старинный, и река вдали.
Но загремел гром, и пошел дождь, и мы вошли в дом. Подали чай. И я разливала. Он был как-то задумчив и все наблюдал за мной и вдруг говорит:
– Вам скучно со мной. Вы так молоды, а я стар. Я ему сказала, что мне всегда и весело и хорошо с ним, потому он все понимает. А он усмехнулся и говорит:
– Не всякому дано счастье знать и понимать именно вас. Мне кажется, что дома вас не довольно ценят и не понимают, какая вы.
Вдруг стало темнеть, я побежала к окну и вижу: низкая, темная туча и тут же блеснула молния, и вслед за ней гром – ужасный. Я вскрикнула и отскочила. Ужасно боюсь грома. Он подошел ко мне и посадил меня в кресло и не отходил все время грозы.
И, странно, несмотря на страх мой, мы так хорошо говорили. Так как-то удивительно сложился весь этот вечер. Он был другой, каким я знала его раньше. Я рассказывала ему про наше детство, Покровское, как пропала в Швейцарии. Помните? – заблудилась, и Соня и Петя плакали. А я бродила долго, и страшно было одной и хорошо. Сарра Ивановна меня дома бранила. А Никольские мужики указали дорогу.
Про охоту говорили. Опять спрашивал про Anatole, но я сказала:
– Не портите вечера, не говорите об этом. – И он замолчал.
Ах, предмет, если бы я могла вычеркнуть из своей жизни это время с Anatole!
Мы сидели долго, а дождь все лил, и спать мне не хотелось. Зажгли лампы, гроза утихла, а мы все находили о чем говорить.
Как мне хочется, чтобы вы его знали. Это такой человек удивительный, и Левочка его очень любит. Но мне иногда неловко как-то при нем. Боюсь сказать глупость. Но только не в этот вечер в Пирогове.
Прощайте, пишите и не показывайте никому письма.
Таня».
Вот что писал Лев Николаевич сестре моей Соне из Пирогова, после нашего разрыва с Сергеем Николаевичем в 1864 г. Он приехал туда поохотиться с моим братом Александром и Келлером. Сергей Николаевич отсутствовал.
«После ужина я прошел в подробности по всему дому и узнал вещи Сережины (разные мелочи), которых я не видал давно, которые знаю 25 лет, когда мы оба были детьми, и ужасно мне стало грустно, как будто я его потерял навсегда. И оно почти так. Они спали наверху вместе, а я внизу, должно быть, на том диване, на котором Таня за ширмами держала его. И эта вся поэтическая и грустная история живо представилась мне. Оба хорошие люди, и оба красивые и добрые; стареющий и чуть не ребенок, и оба теперь несчастливы; а я понимаю, что это воспоминание этой ночи – одни, в пустом и хорошеньком доме – останется у них обоих самым поэтическим воспоминанием, и потому что оба были милы, особенно Сережа. Вообще мне стало грустно на этом же диване и об них, и о Сереже, особенно глядя на ящичек с красками, – тут в комнате, – из которого он красил, когда ему было 13 лет; он был хорошенький, веселый, открытый мальчик, рисовал и все, бывало, пел разные песни, не переставая. А теперь его, того Сережи, как будто нет».
XIV. Кто бывал в Ясной Поляне
Дома я нашла перемену. Была взята кормилица, Наталья Фоканова, из деревни Ясная Поляна – симпатичная, милая женщина лет 22. Соня с трудом согласилась взять ее и много плакала. Мать, как могла, утешала ее.
К обеду приехал Дмитрий Алексеевич Дьяков. Он ехал в Москву и проездом заехал к нам. Мы все были ему рады, даже Соня повидала его.
Гости в то время в Ясной Поляне были редкостью. Железной дороги еще не было, а проселочные, как и всегда, были невозможны. Да к тому же Лев Николаевич ни с кем из соседних помещиков не знался. Он не любил это общество, относился почти ко всем с насмешкой и называл их «благородное дворянство», как-то особенно смешно выговаривая слова. Как ни странно сказать, но он был горд и всю свою жизнь боролся с этим чувством, сознавая его в себе, равно как и осуждение. Он признавал людей своего круга и крестьян, называя деревню «le beau monde»[75 - высший свет (фр.)], но это, конечно, не значит, чтобы он не имел друзей и знакомых в других слоях общества.
С каждым годом Ясная Поляна все больше и больше привлекала всевозможных людей.
Я могу наперечет сказать, кто бывал у Толстых в 1863 г. Это были: А. А. Фет, Д. А. Дьяков, П. Ф. Самарин, Раевский, князь Дм. Дм. Оболенский, его мать баронесса Е. И. Менгден; из Тулы Е. Л. Марков, Ауэрбах с женой и племянницей. Родственники Горчаковы и Толсты, сосед Бибиков, позднее И. С. Тургенев и Н. Н. Страхов.
Когда, бывало, к тетушке приезжала с визитом помещица Бранд или какая-нибудь другая, Лев Николаевич говорил, уходя с книгой:
– Мой адрес – в оранжерее, или – в Чепыже.
В этом лесу Лев Николаевич построил маленькую избушку, где он одно время спасался от жары и писал.
Часто мучило Льва Николаевича осуждение. Он говорил:
– Разговор всегда оживляется, когда кого-нибудь осуждают, и это надо всякому знать и воздерживаться от этого.
Но он сам иногда осуждал и так остроумно и не зло, что все смеялись, и никто не обижался.
Позднее уже, когда подросли его дети, мы случайно бывало начнем кого-нибудь осуждать, он выйдет из своего кабинета, с засунутыми за ременный пояс руками, остановится перед нами и скороговоркой с доброй улыбкой скажет:
– Не судите, не судите, да не судимы будете. Я раз шутя ответила ему:
– Ведь это так весело.
– Да, я знаю, и как сам тогда безупречен кажешься себе, так и хочется сказать: «Вот я, например, так никогда не мог бы этого… и т. д.». А особенно говорят так женщины.
Но тут поднялся против него протест женщин, и он ушел.
Дьяков остался у нас ночевать. После обеда зашел разговор о хозяйстве, о новой реформе. К моему удивлению, Дмитрий Алексеевич не бранил ни народ, ни реформы. Он сумел устроиться и вести образцовое хозяйство.
– А я без шуток скажу тебе: прогони все начальство управления и спи сам до 10 часов, – говорил Лев Николаевич, – и никакой перемены в хозяйстве не будет!
Надо было видеть, как при этих словах добродушно и весело рассмеялся Дмитрий Алексеевич. Очевидно, он не ожидал услышать что-нибудь подобное.
– И долго ты думал об этом? – спросил он Льва Николаевича, продолжая смеяться.
У Дьякова было очень большое имение – Черемошня, содержавшееся в большом порядке. Другое имение находилось в Рязанской губернии.
Жена Дьякова, Дарья Александровна, не любила деревни и часть года жила за границей со своей дочерью Машей. Оставшись один, Дмитрий Алексеевич часто приезжал в Ясную, жаловался на одиночество и иногда на хандру, но потом, как бы спохватившись, что это лишнее, обыкновенно переходил на что-либо смешное. Так было и теперь.
– У нас поп старичок, отец Тихон, – рассказывал Дмитрий Алексеевич, – как-то в зале нашей служил молебен, да и спрашивает про Долиньку: «А хозяйка где будет?» «За границей, – говорю, – лечится». А он, покачав головой, стоя посреди залы, стал оглядывать комнату со всех сторон и, глубоко вздохнув, сказал: «О, Господи! Жить бы да жить!» И он был прав, – прибавил Дмитрий Алексеевич с грустной улыбкой.
За ужином зашла речь о занятиях Льва Николаевича. Дмитрий Алексеевич всегда интересовался духовным миром и писанием своего друга. Лев Николаевич говорил ему, как он в прошлом году, т. е. в 1862 году, интересовался эпохой декабристов, и какие это люди были.
– А вторая часть «Казаков» как же? – спросил Дьяков. – Ты уже начал ее?
– Начал, да не идет – бросил. Перевеоили «Декабристы».
Я до сих пор помню это его выражение «перевесили». Остальной разговор его словами передать не могу, но помню, о чем говорилось.
Лев Николаевич с одушевлением говорил о Муравьеве, Свиетунове, Завалишине и прочих, какие материалы он достал, и говорил, что хотел ехать в Петербург смотреть крепость, где они были заключены и повешены.
– И так как надо было дать понятие, какие они были люди, откуда они, – говорил Лев Николаевич, – то я начал с 1805 года и подхожу к 1808 году. Но что выйдет из этого – не знаю.
– А когда же ты печатать будешь?
– О, до этого еще далеко. Летом не писалось, а теперь тянет к работе.
Позднее уже Лев Николаевич охладел к декабристам и даже разочаровался в них.
– Вот ее записываю, – смеясь и как бы шутя сказал Лев Николаевич, указывая на меня.
Дьяков добродушно засмеялся, принимая слова Льва Николаевича за шутку, так же, как и я.